Безбожный переулок
Шрифт:
К декабрю они уже встречались ежедневно. Кофе, начавший их частную историю, словно сразу задал тон и аромат всему. Кофейни, кафешки, кафе, кафетерии, закусочные, бутербродные, блинные. Грустный романно-гастрономический тур, знакомый каждому ступившему на неверную дорожку любви и обмана. В рестораны не хотелось, в музеях было слишком людно, на улицах – чересчур холодно. Не показываться дважды в одном и том же месте. Не звонить друг другу. Не отправлять смс. Они часами просиживали над двумя нетронутыми чашками, подсыхало пирожное на ее тарелке, подсыхал унизительный смертный пот у него на спине. Говорили. Говорили. Он говорил, конечно, – хвастался бесстыдно, бессовестно, так, что и сейчас невозможно вспоминать. Токовал, повинуясь биологии. Разворачивал до предела, до
Огарев морщился, прикладывал к счету купюру. Пойдем? Маля вставала доверчиво. Конечно, пойдем. Он подавал ей шубку – и это каждый раз было настоящее волшебство, потому что шубка все не заканчивалась, не заканчивалась, а Маля все не начиналась и не начиналась, и вдруг – всегда вдруг – он чувствовал ладонями ее плечи. Неожиданно сильные. Она была сильная. Огненная – так, что прошибало даже сквозь мех. Единственное доступное прикосновение. Еще поддержать под локоть на скользком тротуаре. Все. Честное слово – это было все. Они даже не поцеловались еще ни разу. Ни разу еще не.
Огарев и подумать об этом не мог.
Он уже исчерпал до дна свои скромные способности ко лжи, объясняя дома бесконечные отлучки. Мале врать не смог – на первом же свидании сказал – я женат. Ну и что? – ответила Маля спокойно. У всех есть прошлое. Как будто аккуратно смахнула невидимую Аню со стола. Как колючую крошку. Огарев так не мог. Черт. Они ведь с женой работали вместе. Вместе в клинику, вместе – домой. Это была отдельная пытка – лгать Ане. Недоговаривать. Выворачиваться. Хуже даже, чем пытка. Он сам был должен все это прекратить – но не мог. Просто не мог. Никто бы не понял. Не поверил, что это не кризис среднего возраста, не гон стремительно убывающего тестостерона, Малины двадцать четыре года нравились Огареву меньше всего, они вообще не имели значения. Сама мысль о том, что кто-то может подумать об этой любви плохо, выворачивала, не давала жить. Аня ничего не подозревала. Совсем ничего. Один раз ночью он обнял ее, рывком прижал к себе, бормоча – Маля, маленькая моя. И проснулся, перепуганный, униженный, с полной горстью своей вздыбленной жалкой зудящей страсти, своего страха, своего стыда. Аня даже не шелохнулась. Спала.
Огарев встал, зажимая рот, – и еле добежал до подслеповатой спросонья ванной. Его вырвало – дважды, горькой белесой пеной, как взбесившегося пса. Сердце колотилось, прыгало за грудиной, смешивая все диагнозы в один. Вот так и случаются ранние инфаркты – от невозможности сделать выбор, от самого выбора, от того, что – что бы ты ни выбрал – все равно придется жалеть. И только в самом лучшем случае – самого себя. Абсолютная тупость сердца, вспомнил Огарев и впервые в жизни вдруг посочувствовал отцу. Да, несладко тебе пришлось, бедняга. Если бы здесь еще был ребенок, мой ребенок, я бы точно удавился.
Огарев выкурил сигарету на черной холодной кухне – съемной, бездушной, как они ни старались – все равно ничьей. Аня доверчиво спала в комнате, завернувшись в одеяло, не подозревая ни о чем. И за эту доверчивость, за тихое дыхание, за то, что она была не Маля, – ее хотелось убить. Огарев вернулся, лег, стараясь не скрипнуть ни пружиной, ни суставом. Диван заметно перекосился на один бок, словно сам подкатывал его к жене, пытался прилепить, чтобы стали двое едина плоть. Ерунда. Под одну из ножек просто засунута сложенная картонка, Аня сто раз просила съездить и купить новый диван. Сто раз. Он не слушал. Не слышал. Не замечал. Не все ли равно, на чем спать, если это не дом, а всего-навсего место для ночлега. Логово, не больше. Место, куда нельзя принести даже больную лапу.
Осенний крупный дождь стучится у окна, обои движутся под неподвижным взглядом. Кто эта женщина? Зачем молчит она? Зачем лежит она с тобою рядом? Из окна, из какой-то невидимой, тоже никем не любимой щели (наверняка Аня просила, наверняка я снова ее не услышал) потянуло
К Новому году он похудел так, что Шустрик, проносясь мимо по коридору, вдруг затормозил, вернулся и, взяв Огарева за пуговицу на халате, испуганно спросил – ты в порядке, Сергеич? Огарев не ответил – соображал, что придумать на этот раз, чтобы вырваться вечером к Мале. Хоть на тридцать минут. Хоть на секунду. Просто постоять рядом. Декабрь выдался ненормально теплый, раскисший. На тротуарах стояли лужи, полные достоинства, тихие – но, в отличие от весенних, ничего не отражали. Даже неба. Маля сменила шубку на пальто какого-то удивительного, теплого цвета – сливочного. Огарев, прежде не отличавший креп-жоржет от креп-дерюги и на женские наряды никогда не отвлекавшийся, с умилением вспомнил мягкую и пушистую ткань, щекотавшую ладони. Круглые, как конфеты, пуговицы, тонкие каблучки. Лужа. И еще лужа. Ну вот! И еще одна! Огарев, чувствуя себя живым, молодым, счастливым, подхватил Малю на руки – и прошел по московскому переулку, по щиколотку в ледяной королевской грязи. Подвиг Уолтера Рэли, старый как мир и такой же глупый. Чтобы любимая не замарала башмачков. Маля смеялась – тяжеленькая, как закутанный в зимнее ребенок, и пахла яблоками, обещая тихо приближающийся, но еще далекий-далекий мороз. Вот Аня ничем не пахла. К черту Аню.
Невыносимо это все. Просто невыносимо.
Шустрик, не на шутку перепуганный, перетаптывался рядом. У тебя ничего не болит, старик? А? Вес быстро сбрасываешь? Не тошнит? Голова не кружится? Давай-ка я на УЗИ тебя свожу, вот что – на трехмерное, мы как раз аппарат только что получили. Я здоров, Шустрик. Сказал медленно. Не волнуйся. Это не рак. Рак я бы не прошляпил. Все так говорят! – запричитал Шустрик, догоняя, семеня на маленьких толстых лапках, торопясь. И вообще, как будто рак – это самое страшное. Есть на свете вещи и похуже.
Огарев не дослушал, закрыл за собой дверь в кабинет. Шустрик был прав. На свете есть вещи и похуже рака. Например, влюбиться в сорок лет, когда ты уже тринадцать лет женат. Он нажал на кнопку внутренней связи. Да, милый, тотчас отозвалась Аня, словно ждала, когда он позвонит. Будто подкарауливала. У меня опять вызов сегодня. Я тебя до дома доброшу – и сразу уеду. Буду поздно. Огарев задержал дыхание, чувствуя, как кожу на затылке, на лбу, даже на предплечьях стягивает от стыда. Как она верит во всю эту хрень? Какие вызовы у частного врача – да еще ежедневно? Да будь в городе чума – мне бы все равно не пришлось так мотаться. Ты не трать время, ответила Аня мягко, я и на метро отлично доберусь. Только поешь обязательно. Обещаешь, что поешь? Огарев кивнул, как будто она могла видеть. Это все, что он мог обещать теперь. Все, что он вообще мог.
Новый год встретили у Аниных родителей – с пирогами, холодцом, селедкой под шубой. Скучно, тепло, как в старом, грязноватом, банном халате. По-домашнему. Огарев даже напиться не мог – так ему было стыдно, и только выходил то и дело на балкон, чтобы покурить и глотнуть густого московского воздуха. Еще днем был плюс – и все сокрушались, что встречают Новый год без снега, но ночью наконец-то подморозило, так что праздничные петарды с хрустом разрывали холодное небо, рассыпая дешевенькие китайские огоньки. Визжала под окном какая-то компания, и одна невидимая девка все хохотала – ненормально, будто заводная, и Огарев ждал, когда этот отчетливый, безумный, механический смех сменится истерикой или хоть кто-нибудь даст девке по морде, чтобы она наконец заткнулась.