Безбожный переулок
Шрифт:
Карманы были пусты, лекции – пропущены, будущего не было вообще, но Огарев уверенно шлепал по лужам, бормоча, как заклинание:
И сирень зацветает на левой груди у нее.
И сирень зацветает на левой груди у нее.
И сирень зацветает.
Маля откликнулась через двадцать лет.
Он подошел к ней вплотную и, впервые ничего не боясь, обнял. Москва 2012 года крутанулась вокруг своей оси, январская, синяя, ледяная. Даже на морозе Малины губы были горячими и живыми.
Она откликнулась.
Я люблю тебя, сказал Огарев, не прерывая поцелуй, не сказал даже – подумал. Но она – поняла. Конечно, поняла. Полезла торопливо в сумочку, достала ключи, тяжеленькую,
Как звали девушку из комнаты 423 общежития литинститута, Огарев так и не узнал.
Да и какая разница?
Все они умерли, замолчали, заткнулись, продались, перестроились, приладились к жизни. Перестали писать стихи.
Лучше бы и правда – умерли.
За последующие несколько недель Огарев совершил столько подлостей, сколько не каждому гаду отводится на всю его долгую, плодотворную, продуманно скверную жизнь. Дома он так и не появился – то есть вообще. Оставил все в прошлом в прямом смысле этого слова. Даже не ушел в чем стоял. Просто больше не пришел. Человек по природе своей честный и по убеждениям – несомненно и старомодно даже порядочный, он бросил жену по телефону. Позвонил – и сказал, что… Неважно, в общем, что сказал. Главное – по телефону.
Черт, это не подло даже было – гнусно. Никто этого не заслуживал. Никто. Особенно Аня.
Конечно, Огарев не любил жену и даже не обещал, но они были вместе с 99-го года. Тринадцать лет без малого. Без Мали. Спали вместе, работали, выживали, выкарабкивались из Москвы плечом к плечу. Были в одной, пускай и паршивой, но в одной все-таки лодке. Фактически круглосуточно. Вычерпывали воду, глазели на берега, гребли. Это Аня гладила его по руке, когда ему было фигово, она отсеивала идиотов у него на приеме, дула на суп, прежде чем дать ему попробовать. Варила этот чертов суп, в конце концов. Она была отличный товарищ – верный, как в детстве. На все сто. Огарев сомневался, умна ли она, злился, что она ничего не читает, кроме скучнейших медицинских учебников, устаревших, еще когда он перешел на третий курс, но товарищ она была – просто отличный. Что ты уткнулась в эти внутренние болезни, Аня? Это же глупо, в конце концов. Ты же ни слова не понимаешь! Поднимала глаза, улыбалась виновато, жалко, как будто он просто пошутил, как будто так надо. Хорошо, милый. Он был милый. Милый, как бы ни отворачивался к стене, как бы ни грубил. Это она заботилась о нем. О них двоих. Убирала летнее, доставала зимнее, выбирая ему новую куртку, чистила ботинки, водила щеткой, любовно ставила в прихожей – носок к носку. Опять на правом подошва стерлась. Не волнуйся, я в субботу зайду в мастерскую, отдам починить.
И Огарев даже слова не дал ей сказать. Не дал даже спросить. Сказал – я ухожу, Аня, квартиру буду оплачивать, не беспокойся. И повесил трубку.
Квартира стала отдельной проблемой, еще одной костью в горле. Еще одной. Квартира, работа, машина, все налаженное, привычное, незаметно составляющее основу жизни, саму жизнь, вдруг ощетинилось, раскололось, впивалось то там, то тут, так что Огарев в конце концов почувствовал себя намертво прикрученным к прошлому и истыканным насквозь святым Себастьяном. Желание поступить если не благородно, то хотя бы по совести разбивалось о немыслимые московские цены. Да, Огарев неплохо зарабатывал, но это «неплохо», которым он так наивно гордился, по столичным меркам было даже не честной нищетой – хуже. В городе, где воровство было возведено в доблесть, в государстве, официально, на самом высшем уровне отменившем совесть, он, блестящий врач с огромной практикой, не мог позволить себе даже развестись. Немасштабная подлость, по российским меркам. Слишком мелкая. Для того чтобы гордиться собой, теперь нужно было распилить миллиарды, развалить отрасль, ухнуть под откос целую страну. Огарев этого не мог. Не умел мыслить по-государственному. И потому сидел в машине, за которую платить банку еще и платить, невыспавшийся, небритый, кое-как умывшийся в макдоналдовском туалете, не сумевший выпить даже чашку кофе. Просто не впихнул в себя. Просто не впихнул. Не смог. За ночь, чтобы не замерзнуть, он сжег почти бак бензина – дорого. Но снимать квартиру еще дороже.
Ане было не под силу одной оплачивать съемную квартиру, ему – не по силам тянуть две. Огареву негде было жить в самом примитивном смысле этого слова. Негде – и все. Он был бомж, пока дипломированный, пока еще относительно чистый, пока прописанный в родительской квартире, в которой не был – сколько? – да, с 1990 года, с маминых похорон. Может, кстати, и не прописанный уже, кто это проверял? Никто. Можно было ночевать на работе. Или, как сегодня, в машине. Или на улице. Или выкинуть на улицу Аню. Ну, не на улицу, конечно. Пусть вернется к родителям. У нее были нормальные родители, в конце концов. Жила же она с ними раньше. Огарев им даже не позвонил. Не объяснил, почему бросил их дочь. За что. Тесть и теща. Пирожки, кислая капустка, посиделки по воскресеньям. Еще одной подлостью больше – когда их столько, перестаешь даже считать. Зачем?
А еще была работа – немыслимо даже представить себе, что он будет продолжать работать с Аней. Проходить мимо стойки, кивать. Просить по селектору успокоить ревущего в коридоре ребенка. Поменять расписание, снести субботний прием, что значит – нет расходников? Должны быть, Аня. Ты же не маленькая. Распорядись. Обычная, ежедневная суета. Совершенно невозможно. Значит, искать новую клинику, притираться к каким-то другим, незнакомым людям, менять маршрут, наезженный до колеи. Или выкинуть из клиники Аню, оставить ее разом – без мужа, без дома, без работы. Огарев знал, что Шустрик даже выбирать не станет. Бог с ними, с идиотами, которые валом повалят на прием. Огарев стоил дороже во всех смыслах.
Аню надо было просто смахнуть со стола – и забыть.
Но Огарев не мог, господи. Просто не мог.
Если бы не Маля, он бы точно не выдержал. Никто бы не выдержал. Развод – это для бессердечных. Но Маля, слава богу, – была. Приехала, хлопнула дверцей, уселась рядом, предварительно уютно повозившись. Поцеловала, не слушая отнекиваний – не надо, я не умылся толком, в машине ночевал. Просто поцеловала – и все. Мягко, тепло, как мама. И еще раз. Ничего не делала, не давала советов, просто сказала беспечно – да ладно, все утрясется. Вот увидишь. Все утрясается. Поживи пока у меня, да почему же невозможно? У меня своя квартира. Будешь платить за свет, если это так принципиально. Или за воду. Что тебе больше нравится? Свет или вода? Огарев вымученно улыбнулся, но улыбнулся ведь – и лицевые мышцы, сперва неуклюже сведенные, потянули за собой радость, разгладились, гипофиз и гипоталамус начали послушно вырабатывать эндорфин, обезболивая, утоляя, погружая в полунаркотическую счастливую дрему. Тело пыталось справиться, защитить себя, оно хотело жить, быть счастливым. Хотело Малю.
Правда, поехали ко мне?
Но Огарев поехал к Шустрику.
Шустрик подскочил к кафе минут через сорок – по московскому времяисчислению почти мгновенно. Выслушал молча, так же молча достал из кармана ключи, пододвинул по столешнице. Как будто подтолкнул робеющего ребенка. Сказал – белье там только смени. В шкафу есть свежее. Отдал самое святое – квартиру для случек, отдохновение телесное и душевное, о духовном и не помышлял. Не по чину и не по вере было духовное Шустрику. Он и сам так считал. Зря. Оказывается, зря. Спросил – ты серьезно это или только так, отдохнуть? Огарев мотнул головой, стиснул еле теплую чашку, чувствуя себя грязным, гнусным, больным. Кофе он снова так и не выпил.
Отпуск я тебе на неделю дам, хватит недели? Не, давай лучше на две. Шустрик продолжал рассыпать перед ним королевские дары, хотя Огарев не просил больше ни о чем. Просто не мог. Прием отменим, это ничего, ты столько лет в отпуск не ходил. Не перемрут, потерпят. Шустрик, как пса, подсвистал официанта, ткнул пальцем в картинку – эта была новая мода в Москве, меню с фотографиями, то ли совсем для дебилов, разучившихся читать, то ли правда наступала эра человека визуального. Смотреть было проще, чем думать. Словесная составляющая мира все сокращалась, вавилонских львов, еще четыре тысячи лет назад изрезанных безупречной быстрой клинописью, заносило безжалостным временем. Грамотность умирала, сокращалась до смс, до гыканья, до междометий. Кому теперь были нужны написанные слова? Только ему да Мале.