Безмятежные годы
Шрифт:
Господи, неужели же нет средств, нет возможности, совсем ничего нельзя сделать?.. Может, это ошибка? Так скоро? Это слишком невероятно. Еще в три четверти восьмого она была жива, в ту минуту, как я вышла в столовую и спокойно пила чай. Думала ли я? Могла ли я думать?..
Нас построили на панихиду. Сколько было слез! Её класс громко рыдал, плакали классные дамы и учительницы, голос батюшки дрожал и срывался. Многие певчие не в состоянии были петь. В груди моей росло что-то тяжелое, большое, и я неудержимо разрыдалась.
Эти чудные слова, эти сердце надрывающие мотивы… Слезы текут и текут, и столько их еще там, внутри, кажется, никогда
Увидеть еще разок ее, милую, дорогую, ненаглядную мою, проститься с ней…
Я не хочу идти вместе со всеми, когда там много народу. Я иду раньше назначенного времени, раньше всех. Двери на лестницу открыты. В маленькой прихожей прямо в глаза бросается мне крышка гроба. Я первый раз в жизни так вблизи вижу гроб… Зачем это?.. Думаю я… Да, ведь она умерла, это ей… Ей - гроб?!. Нет, неправда, неправда, этого быть не может! Верно ошиблись, верно мать её старушка умерла, a она жива, она выйдет… Юлия Григорьевна, милая, дорогая!..
Мне застилает глаза. Я переступаю порог с какой-то смутной, тоскливой надеждой…
Небольшая уютная комната вся в зелени. Посредине на возвышении белый, блестящий гроб. С последней искрой надежды я поднимаю глаза. Она… она лежит. Вот её пышные, чудные, как смоль черные волосы, вот, словно нарисованные, тонкие брови; вот милые глаза, теперь закрытые, опушенные густыми, черными ресницами. Рот чуть-чуть приоткрыт… Да ведь она спит… Право, спит… Дышит…
Слезы мешают смотреть, я поспешно смахиваю их и пристально вглядываюсь. Дышит… Вот приподнимается на груди белый тюль, вот он дрожит около шеи… Вот опять…
Неужели же нет?.. Неужели же это трепетный огонек от мерцающих свечей колышется на кисее?.. Нет, она не спит, она… умерла…
Только в эту секунду понимаю я весь ужас, всю глубокую тоску и безнадежность случившегося… Ничто, ничто не поможет! Я прижимаюсь головой к стенке гроба, ничего не вижу, ничего не сознаю, я захлебываюсь от слез, в груди тесно от них, и так, так тяжело…
Устала… больше плакать не могу. Я подымаю тяжелую голову, с трудом открываю запухшие глаза. В нескольких шагах от гроба, на противоположной от меня стороне, сидит в кресле высокая, благообразная старушка. На серебряных волосах её, с пробором посредине, надет черный креповый чепчик; лицо продолговатое, матовое, с прямым носом. Продолговатые же большие скорбные глаза с каким-то особенным выражением смотрят на покойную. Что-то больно сжимается y меня в сердце при виде безнадежного, исстрадавшегося выражения их. Знакомые глаза! Только те, другие, не были так печальны, не смотрели с такой мучительной тоской. На минуту старушка поднимает взор на меня. Я совершенно машинально делаю реверанс. Она тихо и ласково кивает головой, в то время, как слезы струятся по её тонким, бледным щекам; эти слезы выше сил моих. Не знаю, как я очутилась на коленях возле её кресла, помню только, что я целовала её бледные, тонкие, дрожащими от горя руки, обнимала её колени и, захлебываясь от слез, прятала в них лицо.
Помню, как её милые руки гладили меня по голове, a на волосы и щеки мне капали её тяжелые, беззвучные слезы…
Я опять стою y гроба. Народу все прибавляется. Зажгли свечи, поют. Душно, тяжело. Я напряженно смотрю на дорогое лицо, на грудь покойницы и не могу отделаться от впечатления, что она дышит. Вот откроются глаза, уже веки дрогнули… Но она лежит тихо, неподвижно…
Кругом засуетились… Подняли крышку, потом гроб. Тяжелое, глухое рыдание огласило комнату. Бедная старушка! Ведь навсегда, навсегда уносят из родного, насиженного гнездышка её единственную дочь, её гордость, красавицу…
Все выходят. Нас, учениц, ставят парами. Несут венки, везут на чем-то, помню только массу цветов. Вот Андрей Карлович, вот строгое тонкое лицо Дмитрия Николаевича. Оба почему-то внимательно смотрят на меня. На свежем, морозном воздухе легче. Я не плачу и ни о чем не думаю. Я так устала, там внутри, в груди что-то устало.
Мне будто все равно. В церкви я едва стою: все сливается в глазах. Кто-то меня сажает.
Вот мы на кладбище. Вот глубокая яма… Зачем?.. Боже, ее? Туда?… Ужас охватывает меня. Гроб опускают в землю. Я, не отрывая глаз, слежу, как все ниже и ниже углубляется он. И больше не подымут, ведь навсегда, совсем опускают…
Кажется, сердце мое сейчас разорвется на части, так больно… Вдруг среди наставшей общей тишины что-то звонко ударилось о крышку гроба, и опять раздалось тяжелое, горькое, безнадежное рыдание старушки. Бросили первую лопаточку земли на гроб её дорогой дочери. Глубокое безвыходное отчаяние охватило меня, и я рыдала, рыдала до потери сознания, до потери сил…
Господи, как смерть ужасна!
На следующий день я не пошла в гимназию; болела голова, но не потому не пошла я, a слишком там полно было бы ею, слишком все, каждую минуту напоминало бы её отсутствие, я знаю, что не выдержала бы и расплакалась.
Всего четыре дня, как схоронили мы нашу бедную, дорогую Юлию Григорьевну, a кажется, точно все уже позабыли ее. Когда, после похорон, я первый раз шла в класс, мне представлялось, что в гимназии все должно было измениться, стать как-то иначе. Прихожу. Ученицы болтают, шумят, смеются; малыши носятся в пятнашки, в колдуны… Что малыши! Взрослые ходят, говорят, как ни в чем не бывало. Только личико мадемуазель Линде грустнее обыкновенного, она не гуляет по коридору, как всегда, под руку с милой Юлией Григорьевной, она стоит y дверей залы и равнодушно слушает, что болтают кругом. Мне так жаль ее! Не скоро она-то ее забудет…
И вдруг сегодня, я не верю глазам: смотрю, стоит Линдочка с нашим Михаилом Васильевичем, оживленно так разговаривает, глаза, как всегда, сощурила и смеется… Меня точно ножом в сердце ударило. Смеется, она смеется!.. Слезы выступили y меня на глазах.
Бедная, милая, дорогая голубушка моя, Юлия Григорьевна! Бедная, бедная! Если она видит, как больно ей. Я прохожу мимо Линде, нарочно смотрю на нее и не кланяюсь.
Господи, как это все ужасно: любили человека, думали о нем, он казался таким нужным, необходимым, так искренно, горько оплакивали его, такое непритворное было горе кругом, и вдруг он ушел, - и ничего, ничего от этого не изменилось, все по-старому, точно и не было его никогда; все живут дальше, y всякого свои интересы, a его нет уже, он лежит один-одинешенек в холодной земле, и ничто не изменила, ничего не разрушила его смерть.
У меня очень тяжело на душе, даже гадко как-то; я иду поговорить с Верой, мне хочется поделиться своими мыслями, a только она одна и поймет меня.
– Слава Богу, что это так, - возражает Смирнова, выслушав меня.
– Подумай, ведь это было бы ужасно, если бы смерть одного останавливала все кругом, если бы горе никогда, никогда не слабело. Ведь люди, потерпевшие утрату, были бы так разбиты душой, что не имели бы ни к чему больше сил в жизни. Если бы горе не бледнело, это было бы ужасно.