Безымянная слава
Шрифт:
Все поэты яростно противоборствовали. Эхисты считали, что они нашли универсальную форму будущего искусства, космисты доказывали, что они вообще нашли новое искусство. Степан не понимал, зачем нужны те и другие, если от них нет никакой пользы сейчас, в дни мирной стройки, в дни борьбы за новый мир. Но какое дело было им до всего этого!
Сторонников космизма возглавлял некий поэт с круглым и невнятным, как стертый грош, рыжеватым лицом. Он прославился в местном масштабе тем, что Игорь Северянин особым рескриптом подарил ему Крым и предписал географам придать этому полуострову имя поэта. Географы не подчинились, но что с того… Непризнанный владелец всего Крыма доказывал,
— Чему вы смеетесь? — обиженно спросил поэт, прерванный невольным смехом Степана.
— Простите… — извинился Степан. — Я вспомнил, что вы руководите литературным кружком военно-морского клуба. Интересно, как относятся наши бравые марсофлоты к космизму?
— Вез участники моего литкружка — убежденные космисты! — высокопарно заявил поэт. — Решительно все!
— Зачем? — спросил Степан. — Зачем вы тащите в космизм людей, которые имеют на Земле нужное, интересное дело — морскую службу? Неужели политуправление флота утвердило вашу программу кружка?
— При чем тут политуправление? — вскочил поэт в выпуклых очках. — Искусство и политуправление — смешно.
— Более грустно, чем смешно, — возразил Степан. — Грустно то, что, по недосмотру политуправления, краснофлотцам, людям, не искушенным в поэзии, космизм преподносится как последнее слово искусства, как его будущее.
— Но чего же вы хотите? Чего? — зашумел парадиз. Степан ответил:
— «Товарищи,
дайте новое искусство —
такое,
чтобы выволочь республику из грязи».
— Ах, это вы из виршей Маяковского! — протянул космист. — Ну, этим все сказано.
Когда участники литературного шума расходились по домам, космист перехватил Степана.
— Надеюсь, коллега, все, что сейчас говорилось, останется между нами, — сказал он, пряча беспокойство и опаску под наигранной развязностью. — Вы меня понимаете?
— Еще бы… Вы боитесь, что я пойду в политуправление?
— Нет, я, конечно, не думаю, что вы способны на это…
— И напрасно не думаете! — обозлился Степан. — Вы что же, думаете, что я могу равнодушно пройти мимо безобразия, которое увидел? Вам нечего делать среди военморов, слышите? Единственное, что я могу вам пообещать, — это воздержаться от выступления в «Маяке». Но если вы завтра же не откажетесь от руководства кружком…
— Вы серьезно?..
— …завтра в три часа дня я позвоню начальнику военно-морского клуба. Если я еще застану вас в списке клубных работников, «Маяк» скажет свое слово. Руководство кружком нужно поручить человеку, который честно познакомит краснофлотцев с основами теории литературы… И вся ваша мазня не стоит одной строчки Маяковского, слышите вы!
Уже на следующем сборище у Стрельниковых Степан почувствовал себя отлученным от парадиза. Певец звездных гамаков, благоразумно отказавшийся от хлебного местечка в клубе, конечно, успел восстановить против Степана всю литературную братию. С ним никто не заговорил, некоторые даже не поздоровались. Степану также показалось, что Нетта встретила его менее приветливо, чем обычно. «Немедленно уйти!» — подумал разъяренный Степан, но не ушел и занял свое место у лакированных японских ширм с золотыми цаплями. «Пропади они пропадом, какое мне дело до этих гениев! Буду молчать», — решил
Пузатенький, уже не молодой поэт растерялся, когда Степан без околичностей попросил его объяснить наконец, что такое эхизм, зачем нужно, чтобы каждая вторая строчка стихов рабски повторяла своим звучанием строчку-предшественницу, и в какой степени от этого фокуса зависят судьбы мировой литературы.
— Видите ли… Гм… Необходимость новой литературной формы надо больше чувствовать, чем понимать…
— Значит, теория искусства невозможна?
— Мне кажется, что вы предлагаете спор не на один вечер, — вывернулся эхист и был дружно поддержан ропотом всего парадиза. Ободренный эхист высокомерно пообещал Степану: — Как-нибудь я поговорю с вами, и, может быть, вы меня поймете… — И он обратился к Нетте: — Разрешите, Анна Петровна, прочитать несколько строчек, являющихся, так сказать, иллюстрацией к основным положениям эхизма.
Стоя на коротеньких ножках посредине комнаты, адресуясь к безмолвному председателю этого сборища Нетте, поэт, красный, потный, захлебывающийся строчками, прочитал небольшую поэму «Девять тел», представлявшую плохо замаскированную порнографию.
— Великолепно! — крикнул поэт в выпуклых очках. — Это раскрепощение слова и плоти, это прорыв в грядущее!
— Это раскрепощение грязного скотства! — откликнулся Степан, с болью глядя на покрасневшую, прячущую глаза Нетту. — Вы забываете, что вас слушают женщины!
— Надеюсь, они не мещанки! — отпарировал эхист, все еще обращаясь к Нетте. — В наше время, когда так успешно отмирает обветшалая мещанская мораль и разлагается семья…
— Чья? Ваша? Неужели вы читали эту стихотворную гадость вашей жене, которая готовится подарить вам третьего ребенка? Она знает, что вы носите такие стишки в общество девушек? — выпалил Степан. — Где вы видели разложение рабочей семьи? Пойдите в загс, спросите, много ли разводов зарегистрировано на Слободке… Перегудов, что будет, если такую поэму, такие скотские взгляды на женщину огласить в Слободке?
— Дадут по шее или ошпарят кипятком, в зависимости от того, что будет ближе — шея или кипяток, — ответил Одуванчик. — Но, Степа, учти, что все это не для Слободки — и поэма, и взгляды на семью. Это для светочей мысли…
— Поэзия только тогда поэзия, если она для всех! — отрубил Степан. — А «Девять тел» вообще не поэзия, а порнография в стихотворной форме.
Как возмутился парадиз, сколько копий полетело в Степана! Раздавая ответные пинки, он смотрел на девушку, искал ее сочувствия. Она наливала чай, не отрывая взгляда от крана самовара. Лишь тогда, когда Степан наотмашь назвал свинским и подлым взгляд хлюпиков на любовь только как на приукрашенное влечение полов — взгляд, широко распространенный в то время среди некоторой части интеллигенции, — она посмотрела на Степана, как ему показалось, с одобрением.
— Но почему вы ругаетесь, почему вы обозвали меня хлюпиком? — спросил ошарашенный поэт в выпуклых очках.
— С вашего собственного разрешения, — ответил Степан. — Насколько мне помнится, вы сами недавно ратовали за мускулистость языка, за раскрепощение слова.
— Одно дело — теория, другое дело — жизнь…
— Нет уж, извольте кушать то, что сварили! Вы здесь, в этой комнате, прославляли Ницше и жизнь, в которой много волосатых самцов. Пойдемте во двор, я вам покажу, как приятна встреча с волосатым самцом! Сделаю из вас мокрое пятно, не задумавшись. Повторяю, вы хлюпик, вы проповедуете всяческую грязь, потому что вам недоступна красота честной, здоровой… трудовой жизни! Вот в чем все дело.