Библиотека литературы США
Шрифт:
Иногда я брала предпоследнего — двухлетнего — младенца Аннетье и везла его в коляске через сад, ветви которого покрылись бледно-зелеными побегами, и немного дальше по проулку. Потом я сворачивала в другой, еще более узкий проулок, более гладкий потому, что почти непроезжий, и мы медленно двигались между двумя рядами тутовых деревьев, с которых уже свисало что-то вроде волосатых зеленых гусениц. Ребенок сидел, укутанный во фланель и пестрый ситец, его раскосые голубые глаза сияли из-под чепца, а лучезарная улыбка обнаруживала два нижних зуба. Иной раз другие дети тихо шли за нами. Когда я поворачивала назад, они тоже послушно поворачивали, и мы возвращались к дому так же степенно, как пускались в путь.
Узкий проулок вел к реке, и мне нравилось гулять здесь. Почти каждый день я шла по опушке голого леса, жадно высматривая признаки весны. Как ни малы, как ни постепенны были перемены, а все же однажды я заметила, что ветви ивы и ежевичные побеги разом покрылись мелкими зелеными точечками;
Так оно и случилось. В тот день я задержалась на речке до темноты и шла домой по болотам; совы и козодои кричали у меня над головой странным нестройным хором, и где-то далеко-далеко им отвечало смутное эхо. В саду все деревья расцвели светлячками. Я остановилась и, пораженная, долго любовалась ими, потом медленно двинулась дальше — ничего прекраснее мне никогда не приходилось видеть. Деревья только что зацвели, и под тонким покровом ночи на неподвижных ветвях гроздья цветов дрожали в беззвучном танце слегка раскачивающегося света, кружились воздушно, как листья под легким ветерком, и размеренно, как вода в фонтане. Каждое дерево расцвело этими живыми пульсирующими огоньками, неверными и холодными, точно пузырьки на воде. Когда я открывала калитку, руки мои тоже светились отблесками фосфорического сияния. Я обернулась — золотистое мерцание не исчезло, это был не сон.
В столовой Хэтси на коленях мыла тяжелой тряпкой пол. Она всегда его мыла поздно вечером, чтобы мужчины своими тяжелыми сапогами не наследили и утром пол был безукоризненно чист. Повернув ко мне молодое, оцепеневшее от усталости лицо, она громко позвала: — Оттилия! Оттилия! — И не успела я открыть рот, как она сказала: — Оттилия покормит вас ужином. Все готово, ждет вас. — Я попыталась возразить, что не голодна, но она настаивала: — Нужно есть. Немного раньше, немного позже — не беда. — Она села на корточки и, подняв голову, глянула за окно, в сад. Улыбнулась, помолчала и сказала весело: — Вот и весна пришла. У нас каждую весну так бывает. — И снова нагнулась, окуная тряпку в большое ведро с водой.
Калека служанка, едва не падая на скользком полу, принесла мне тарелку чечевицы с сосисками и рубленую красную капусту. Все было горячее, вкусное, и я взглянула на нее с искренней благодарностью — оказывается, я проголодалась. Так, значит, ее зовут Оттилия? Я сказала: — Спасибо! — Она не может говорить. — Хэтси сообщила об этом как о чем-то обыденном. Измятое темное лицо Оттилии не было ни старым, ни молодым, просто его вдоль и поперек бороздили морщины, не имеющие отношения ни к возрасту, ни к страданиям; обыкновенные морщины, бесформенные, потемневшие — словно бренную плоть скомкал безжалостный кулак. Но и на этом изуродованном лице я увидела те же выступающие скулы и косую прорезь бледно-голубых глаз; зрачки были огромные, напряженно-тревожные, будто она заглядывала в пугающую тьму. Повернувшись, Оттилия сильно ударилась о стол — ее иссохшие руки ходили ходуном, согнутая спина дрожала — и с бессмысленной поспешностью, словно за ней гнались, бросилась вон из комнаты.
Хэтси села на корточки, откинула назад косы и сказала:
— Вот такая у нас Оттилия. Теперь она уже не больна. Она такая, потому что маленькой очень болела. Но работать она может не хуже меня. Она стряпает. Только говорить понятно не умеет.
Хэтси встала на колени, согнулась и опять принялась усердно тереть пол. Вся она была словно сплетение тонких, туго натянутых связок и прочных, точно гибкая сталь, мышц. Она весь свой век будет работать до седьмого пота и чувствовать себя усталой всю свою жизнь, но как же иначе, ведь все вокруг с утра до ночи работают, потому что, сколько ни делай, впереди всегда работы непочатый край. Я поужинала, отнесла тарелку и поставила на стол в кухне. Оттилия сидела на табуретке, сунув ноги в открытую топку погасшей печки; руки у нее были сложены на груди, голова покачивалась. Она не видела и не слышала, как я вошла.
Дома Хэтси обычно носила старенькое, коричневого вельвета платье и галоши на босу ногу. Из-под коротких юбок виднелись худые кривоватые ноги — словно бы она начала ходить чересчур рано. «Хэтси славная, проворная девочка», — говорила мамаша Мюллер, а мамаша Мюллер была скупа на похвалу. По субботам Хэтси основательно мылась. В чулане за кухней, где были сложены лишние ночные горшки, грязные банки и кувшины, стояла большая ванна. Помывшись, она расплетала свои золотистые косы, схватывала кудель волос венком розовых матерчатых роз, надевала голубое крепдешиновое платье и отправлялась в «Турнферайн» — потанцевать и выпить темно-коричневого пива со своим женихом, который мог вполне сойти ей за брата, так похож он был на ее братьев, хотя, вероятно, никто, кроме меня, этого не замечал, а я промолчала, не рискуя прослыть безнадежным чужаком. По воскресеньям же Мюллеры, как следует вымывшись, облачались в крахмальные платья и рубахи, нагружали повозки корзинами с провиантом и всем семейством отправлялись в «Турнферайн». Когда они отъезжали, на порог выскакивала
Мамаша Мюллер сидела в гостиной очень редко, и всякий раз было видно, что ей не по себе — держалась она чопорно, узловатые пальцы были судорожно сцеплены. Зато папаша Мюллер вечерами сиживал в гостиной частенько, и тут уж никто не решался нарушить без приглашения его одиночества; иногда он играл здесь в шахматы со своим старшим зятем, который, давно поняв, что папаша Мюллер хороший игрок и терпеть не может легкой победы, отваживался на самое отчаянное сопротивление; и все равно, если папаше Мюллеру казалось, что его выигрыши следуют чересчур часто, он рычал: «Ты не стараешься! Ты можешь играть лучше. И вообще, хватит этой ерунды!» — после чего зять временно впадал в немилость.
Но чаще всего вечера папаша Мюллер проводил в одиночестве за чтением “Das Kapital” [35] . Он глубоко усаживался в плюшевом кресле-качалке, а книгу клал перед собой на низком столике. То было типично немецкое дешевое издание в черном запятнанном и вытертом кожаном переплете, потрепанные страницы вываливались — настоящая Библия. Целые главы книги он знал почти наизусть, затвердил слово в слово раз и навсегда данный канонический текст. Не могу сказать, что я в ту пору никогда не слышала о “Das Kapital”, хотя на самом деле мне никогда не встречался человек, читавший эту книгу; и все же если она и упоминалась в разговоре, то всегда сугубо неодобрительно. Она не принадлежала к тем книгам, которые читают, прежде чем их отвергнуть. И вот теперь передо мной был уважаемый старый фермер, принимавший ее догмат как религию, — иначе говоря, для него эти легендарные неприменимые заповеди — нечто должное, справедливое, правильное, в них, конечно же, следует верить, ну а жизнь, повседневная жизнь, — дело другое, она шла своим чередом. Папаша Мюллер был самым богатым фермером в своей общине, почти все соседние фермеры арендовали у него землю и некоторые обрабатывали ее на паях. Он объяснил мне это однажды вечером, бросив безнадежные попытки научить меня играть в шахматы. Он не удивился, что у меня не получилось с шахматами — во всяком случае, что я не научилась за один урок, не удивился и тому, что я ничего не знала о “Das Kapital”. Про свои хозяйственные дела он объяснил мне так:
35
«Капитал» (нем.).
— Эти люти не могут купить себе землю. Землю надо покупать, потому что ею завлател Kapital, и Kapital не оттает ее назад работнику. Ну вот, а я, выхотит, всегда могу купить землю. Почему? Сам не знаю. Знаю только, что получил в первый же раз хороший урожай и мог прикупить еще земли. И вот стал ее в аренду тешево, тешевле, чем другие, и дал деньги взаймы соседям, чтобы соседи не попали в руки банка, поэтому я не есть Kapital. Когда-нибудь эти работники смогут купить у меня землю задешево, так тешево им больше нигде не купить. Вот это я могу сделать — и больше ничего. — Он перевернул страницу и сердитыми серыми глазами поглядел на меня из-под косматых бровей. — Я заработал свою землю тяжелым трудом и сдаю ее в аренду соседям по тешевке, а потом они говорят, что не выберут моего зятя, мужа моей Аннетье, шерифом, потому что я — атеист. Тогда я говорю — ладно, но на будущий год вы заплатите мне тороже за землю или отдадите больше зерна. Если я атеист, я буду и поступать как атеист. Теперь муж моей Аннетье — шериф, вот, и больше ничего.
Он ткнул толстым пальцем в то место, где кончил, и погрузился в чтение, а я потихоньку вышла, даже не пожелав ему спокойной ночи.
«Турнферайн» был восьмиугольным павильоном и стоял на расчищенной площадке одного из лесных угодий папаши Мюллера. Немецкая колония собиралась здесь посидеть в холодке, а духовой оркестрик тем временем наяривал разудалые сельские танцы. Девушки плясали увлеченно и старательно, их накрахмаленные юбки шуршали наподобие сухих листьев. Молодые люди были скорее неуклюжи, зато усердны; они стискивали талии своих дам, отчего на платьях оставались следы потных рук. В «Турнферайне» мамаша Мюллер отдыхала после многотрудной недели. Расслабив усталые руки и широко расставив ноги, она болтала за кружкой пива со своими сверстницами. Тут же играли дети, за ними надо было присматривать, чтобы молодые матери могли вволю потанцевать или спокойно посидеть с подружками.