Битые собаки
Шрифт:
На что Никифор особо задумался, так это — Уважай. Лежал он туточка совсем готовый, да не один лежал, а с волком, и у волка щетинки не примято, лишь горло сломано, хрящ и шугой под пальцам и склизко ходят, шея набрякла, из рота блевотина прёт чёрная, — захлебнулся, нетронута шкура, кровью своей. Слопало-таки телятко волка! Такой-от редкой красоты удар молодцовский не доводилось Никифору видеть, слыхал только слыхом, что есть, мол, среди собак удальцы, тах-та умеют. Погоревал он вдоволь, что прошибся, удалой характер не распознал, думал — подхалим, а он первеющий пёс оказался. Отдал Никифор ему честь и славу, а это значит, — «Бывай, Уважайчик, собачка ласковый, человеческий, уважил ты Никифора во-как, и он тебя за то не забудет».
Остатние тоже не все путём на проверку. У Ветерка на плече ошмёток рваный, будто
Вскинул он ружье на-плечь дубиной и пошёл тах-та два дела робить: сам на Тхора глядит, краем Замполита предметит. А у того вид куда бедовый; сидит, морду отворотил, — «Чего, мол, тебе? Я в травле был, запыхался, отдыхаю трудолюбимо, а что предметил, то тебе поблазнилось». Нацелился Никифор, по черепку чтоб лобастого, да проходя мимо, отмахнул — ррраз! — мало руку из плеча не вынес, обхитрил, кобелина, прочь ушёл, рыжая холера, прыткий. Никифору хоть плачь, сорвал-от руку, а нельзя, — собаки глядят, подражанье берут. И в-обрат не поворотишь, чтоб оне про тебя худо не подумали, а любой поступок им в твёрдое понятие западает, враз по-своему смекнут: «Э-э, — скажут, — да он злой, этот Никифор, какая там у него, к шуту, справедливость». Оне это знают: иде злоба, справедливости не проси, нету её, потому как злоба и сама себя гложет, и круг себя всё догола выедает. В бою она — хорошо, силов от неё прибыль, а в разумной жизни не доведи, Боже, без ума гневаться.
Оно и Никифору недосуг, — Тхор главней. Вник он болячками своими в его мученскую муку и забыл про Замполита. Поставил новый патрон, воздел курок, подал напослед слово: «Бывай, Тхор, бывай, собачка геройский, доблестный, храбрей тебя нету», и стрельнул, убравши глаза. А заводилу первого Рябко пронял-таки. Не сам, правда, — с Потапом; Потап серого оседлал и попридержал маненько, а Рябко ему тем часом тах-та шею откутал, хоть возом едь.
Все у него самолучшие собаки, Никифор говорит, все тах-та в выбраковке погибнули. Как народ. А чего ради? А того ради, что жизнь-от нашая, она и есть выбраковка. И нету в ней ни тебе пощады, ни милости, ни вознагражденья. Конца-краю тоже нет, одна серёдка. Нешто у людей иначе? Всё в точности. Кто веку не доживает? Кто за смелый талан в тюрьме, ровно за разбой, мается? Кто в дальние края утечь норовит от выбраковки собаческой? Те, что умные. Те, что совестливые. Те, что бьются, бьются дураков-от замордованных ради, — глядь-поглядь! — нету ихнего дела, не выходит, не дают. А кто не даёт? Кто чужой век заедает? Оне, властя. Никифор их распознал: не столь умные оне, как хитрые. И хитрость уму не пара. Замполита взять, — куда уж хитрей, а какой толк от него в жизни останется? Кабы-от сробить леформу да заставить властя захребетные в поте хлеб добывать насущий, да смертельную казнь на жизненное злоключение переменить, — а что? — собачки-от правильней понимают жизни цену, — так бы оно и зверя в лесу поболе, и хлеба навалом, и Никифору б легче жилось добро людям робить, а он, Никифор, человек дающий.
Как же ему-от без Бога? Един он вознаградит, да Никифор по малости по своей. Асаче награда первая, что упряжку сберегла. Одарить-то он всех поимённо одарил, но Асачу особо: собственной рукой огладил, сказал: «Не по уму-от своему ты, Асача, в серёдке ходишь. В передки пойдёшь заместо Пардона на память». И как раз почуял: идёт от собаки электричество прямо в него, да тах-та густо идёт, — пальцы резаные растут — шевелятся. «Вот те на, — думает. — Властя всю войну ждали, не дождались, а оне, пальцы, во когда рость заявляют». Испугался он и руку беспалую прибрал. А Замполиту объявил на праздник победный: «Амнистия тебе, фашисткая морда, остатний раз». И пинка дал.
Волков побитых он не тронул для острастки, а своих всех побрал, чтоб картина, значит, была вроде Никифору хоть бы и на новую травлю выйти, — всё одно, что по нужде послабиться. Есть у него место край леса, близко зимовки, туда он их, покойных, свёз и честью похоронил.
ПЛОДЫ ПРОСВЕЩЕНЬЯ
На конец зимы, как станет-от рука увечная поламывать, тах-та затяжно и нудно заноет, Никифор враз догадывается: погодка идёт, ныне-завтра туточка будет, собак бить пора. Отмачивает он в масле с вечера плётку ногайскую, чтоб шкуру не рвала, костей не тревожила, кормит собак добре, а наутро выезжает с лёгким и саньми без поклажи и едет, молчит, не разговаривает, — нельзя ему слов ронять лишних в день такой-от.
И не понимают, как нужно ему битьё это. Одни судят: «А мало он их оптом драл. Разом больше — меньше, какой счёт поштучный?» Другие тах-та: «Собачка друг человечка. Ни стыда у него, ни совести, и креста на нём нет». Первые — это злые дураки, вторые — дураки жалостливые. Что раньше было, это не битьё даже, а школка, шерсть выбить линючую. Битьё, оно только теперь-от будет один раз, специальное по науке, агзамент без жалости. А противное дело — верно; что без аппетита, что вспроть природы и всякого размышленья. Никифор боле суток маковой росины в рот не берёт, нейдёт ему, и плётку тоё хоронит на годы с глаз долой.
Есть у него в лесу одно место: кедрач кущами густыми, собакам не видать, и прогалинка с берёзкой. Вытоптал он снег под деревом, собачку вынул, привёл, сворку зашморгнул на стволе, ногайку в руку беспалую и — давай. Бьёт и бьёт, бьёт и бьёт. И дотоль бьёт, доколь пёс под себя жидко не набезобразит и свет у него в глазах потухнет до полного бессознания. Никогда-от он их бить тах-та не бил и никогда боле не будет, однова лишь.
Поведенье своё у каждого. Рябко — мужественный пёс, авторитетный, с него начинать, а как вытянул он его вдоль спины, заголосил криком обидным и в крике у него вопрос прямой: «3а что?», потому как не то что людям непонятно, а даже и собакам, одному Никифору понятно, за что. Тах-та покричал вожак от боли, а больше от обиды, конечно, и из голоса вышел да, закрывши глаза, похрипел маненько и осрамился без памяти. А как пёс уделался — предел битью; дале того нельзя. Бессознательная собака от битья умом трогается и несчастная на всю жизнь, — ужотко Никифор за этим следит в оба.
У Сявого от битья лай собачий произошёл, — дошкулил-таки его Никифор, — срывной такой лай, вроде у петушка молоденького. Бил он его раньше Калуги, потому как любовный зверь, сильный, много понимает, догадывается, а после дранья он слабый, пущай догадывается. Калуга, та за каждым похлестом «ой-ё-ёшеньки» причитала совсем по-бабски. Потап ломовой Никифоровские чуни-торбаса ползком лизать кинулся, жалости-пощады просил, да не выпросил. Ветерок мотался на привязке круг дерева, как угорелый, пока Никифор сворку ногой к снегу не пришпилил. И все под себя робили. И вообще, чисто люди на расстреле за жизнь цеплялись. Никифор их за то не корит и позором не считает, — «Такой, мол, сякой, как ты смел слабость поиметь, когда тебя убивают?», потому — жизнь, она не одним людям мила, а и собакам тоже, — раз живём.
Замполит гадский мигом сообразил, чего как: раньше нервенной Ласки опаскудился и дохляком лёг, ракло, кого-сь обдурить хотел. Никифор ему не поверил и выдрал бездвижного лютым боем, даже в отчаянность входить стал, а это нельзя; двух собак на своём веку запорол он тах-та до смерти через зверство своё, и рассудок ему теперь при таком деле без выгоды.
Бить-от он их бьёт, но это не всё. За каждым разом внушает он собаке одно слово краткое. Никто на свете этого слова знать не должен, окромя Никифора и собак; ни с кем в разговоре он не обмолвится, — ни с Кулиной, ни с детьми, и во сне бормотать язык прикусит. Разве что продать упряжку надумает, хотя навряд, — тогда только шепнёт купцу на ухо слово это, какого и в разговоре людском нет, Никифор его сам выдумал. Обозначает оно жуткую жуткость и дремучий страх, а западает в собак вместе с болью: и под шкуру, и в уши, и до печёнок до самых. Оне-то, ясно дело, обижаются на Никифора, и злятся, и чего-ничего, а как-от памороки он им забил и свет в глазах погасил, остаётся оно у них в памяти, как осколок в теле, и помнят оне его крепче всякой причины. Жили б оне долго, учил бы он их, как людей учат словам страшным, вспроть каких тюрьма худо подумать: то газеткам и, то радиом, то собранием, то чем-ничем, а собакам жить-от всего ещё лет шесть, много семь, вот он и учит их за один присяд переполох выливать, потому как в слове том, окромя жуткости и страха, ничего боле нет.