Благовест с Амура
Шрифт:
— Герасим, — подал голос Скобельцын, — ты бы все ж-таки сказал, как ходуна увалил. Авось пригодится.
— А чего сказывать? — отозвался Устюжанин. — Твоя правда — Бог помог. Кабы не снег глубокий, шатун бы меня раньше нагнал, и вряд ли я бы против него устоял. А тут иду, слышу — позади будто зверь ревнул… Оглянулся, а он в яму провалился и, видать, от неожиданности взревел. Гляжу — выбирается, в снегу барахтается. Ну, я лыжи скинул — на них ведь не повертишься, — штык к ружью приладил…
— Так вот взял и приладил? — не поверил казак.
— Да нет, — досадливо возразил Герасим. — Я ж сказал: штык приспособил сразу, как нашел, а потом снял, чтоб за ветки не цеплялся.
— Ну-ну, а дале чё?
— А дальше — что?
— Ты-то спужался?
— Наверно… Но как-то не мыслил о том. Думал, как бы его на дыбки поднять, чтобы грудина открылась…
— Шапку бы вверх кинул, он бы и встал.
— Кинул… а он не встал. Даже головы не повернул.
— Вот те на! — удивился Скобельцын. — И как же ты?
— Он пасть разинул — и на меня! Ну, я в пасть и ударил… Вот тогда он встал и лапой махнул. Ружье вышиб, а штык застрял… И тут я растерялся. Он стоит, ревет, обеими лапами штык выдирает, кровь из пасти хлещет, а я перед ним стою, не знаю что делать…
Устюжанин замолчал, видать, сызнова переживая случившееся, весь тот страх и ужас, которых просто не могло не быть, думал Скобельцын, когда на тебя накатывает мохнатая гора с раззявленной зубастой пастью, которой ничего не стоит откусить человечью голову. Он всей душой сочувствовал этому смелому человеку, восхищался его мужеством, думал, что на его месте и сам вел бы себя, наверное, точно так же, и оттого проникался к нему заведомым дружелюбием. И не смущало его то, что человека в одиночку понесло в неведомые края: купцы, конечно, за ради будущих прибылей запросто пошлют незнамо куда, но согласиться пойти мог лишь либо отчаянный, либо очень уж отважный человек. Устюжанин мог быть и тем, и другим, и обоим вместе взятым.
— А ты бы тычмя [34] к ему прильнул да ножом в сердце, — сказал Григорий и тут же устыдился: тоже себе, взялся учить человека, как со смертью обниматься.
— Да забыл я про нож! — в сердцах воскликнул Герасим, и тут же заворочался Никанор, подняли головы пристроившиеся возле него собаки.
— Ладно, ладно, спим, — поспешил успокоить всех Григорий. И действительно вскоре задышал ровно, с легким посапыванием.
Только Вогул, а теперь Герасим Устюжанин, долго лежал и думал, за каким, на самом-то деле, дьяволом его сорвало с обжитого места и понесло, как хивузом поземку, без путей-дорог, в даль нехоженую и незнаемую. Ведь сам себе решил дождаться сплава, пристроиться к нему, а там, у океана, уже и сообразовываться с открывшимися возможностями — так нет, не усидел с плотовщиками, поднял сам себя за шкирку и отправил в никуда. Сколь прошел с удачей под ручку и вот нарвался — по-первости на медведя, теперь на казака пограничного. И ведь не сбежишь — помял-таки шатун ребра, что-то, видать, и сломал — боль завязла в груди, дышать трудно, отлежаться бы надо.
34
Тычмя — вплотную (местн.).
И лоб зудится, сил нет, а почесать нельзя.
Впрочем, нечего горе горевать, пока черти в кулачки не бьют [35] . Qui vivra, verra [36] .
— Попроси, Васятка, Боженьку, чтобы маме на том свете было хорошо. Крестись, малыш, крестись, — говорил сыну Иван Васильевич, стоя у засыпанной снегом могилы Элизы. Они каждое воскресенье приходили на Иерусалимское кладбище. Крестился сам на каменную пирамидку с католическим крестиком наверху и краем глаза следил, как маленькая ручонка, освобожденная от вязаной варежки, передвигается со лба на живот и с правого плечика на левое.
35
Черти в кулачки не бьют — очень рано (местн.).
36
Qui vivra, verra — поживем, увидим (фр).
Васятка даже сопел от усердия и все махал, махал неумело сложенным крохотным троеперстием, вызывая улыбку отца.
— Ну, хватит, сынок. Боженька тебя уже услышал, и мама увидела, как ты ее любишь.
Иван Васильевич усадил сына в санки и повез его к Иерусалимской церкви, от которой вниз по склону на Подгорную улицу целыми днями каталась иркутская ребятня. Кто на санках, кто на ледянках — это плетенная из тальника неглубокая корзина, снизу для хорошего скольжения покрытая нарощенным льдом, — а кто на лыжах. Несколько пацанов притащили розвальни без оглобель; дружной ватагой их затаскивали наверх, разворачивали, и, запрыгнув или завалившись в сани как попало, орущая от восторга куча-мала катила аж до Матрешинской улицы.
Вагранов пустил санки с сыном вниз, вслед за розвальнями, а сам сбежал, скользя сапогами по укатанному снегу. Почти в самом низу, уже на Подгорной, не устоял, ноги потеряли опору, и штабс-капитан остаток склона съехал на спине, попав сапогами в санки сына, к неописуемому веселью ребятишек.
А Васятка вдруг заплакал.
— Ты чего, сынок? — подскочил к нему отец.
— Да-а, все над тобой смею-у-утся-а-а, — в голос зарыдал малыш.
Иван Васильевич присел перед ним на корточки, начал утирать крупные слезы, катившиеся из больших серых глаз:
— Не надо плакать, сын, ты же мужчина, а мужчины не плачут. А смеются — потому что я смешно упал. Такой большой, а упал совсем как маленький.
— Маленький, как я? — И слез у мальчугана как не бывало.
— Да ты-то у меня уже большой. А я упал как маленький-маленький.
Васятка, видимо, представил, какой папа маленький, и звонко засмеялся.
— Ну, вот и славно, — облегченно вздохнул Иван Васильевич. Перед слезами женщин и детей он совершенно терялся, и Элиза иногда этим пользовалась, особенно последнее время перед гибелью.
Вспомнив об этом, Иван Васильевич помрачнел, усадил малыша снова в санки и повез его по Подгорной в сторону Успенской церкви: вздумалось ему проведать семейство Черныхов, которые жили на Ямской, неподалеку от казармы городовых казаков. Давненько у них не бывал, да вот повод нашелся — узнать, нет ли весточки какой от Аникея, который уже месяц как отправился под начатом подполковника Корсакова в Петербург с тремя казаками — сопровождать на обратном пути из столицы в Иркутск генерал-губернатора с супругой. Но в глубине сердца пряталось еще одно желание — хоть ненароком встретить Настену Путинцеву, вдову невенчаную Семена Черныха. Вот и видел-то ее всего два раза — зимой на поминках по Семену да весной на похоронах его останков, — а зацепила она чем-то его сердце, уже тогда израненное видом каждодневно рушащейся его некогда счастливой жизни с Элизой. Аникей как-то обмолвился, что родила Настена им на радость внука — назвали, конечно же, Семеном, — и Вагранов небезосновательно надеялся увидеть ее с ребенком в доме деда и бабушки.
Зачем — вот вопрос, на который он ответить не мог.
Он все время чувствовал свою вину в смерти Семена. Хотя, казалось бы, предусмотреть двойного агента в Маймачине было невозможно, однако какие-то сомнения в душе зашевелились, а Иван повел себя слишком легкомысленно. Он и тогда, в ту злополучную ночь, ругал свое контрразведывательное самомнение, но, уж после того как излечился от раны, и того пуще. Постоянным укором стоял перед глазами вид Аникея, упавшего на колени перед Настеной: «Ну, спасибо те, Настюня, доченька родная!» И — лбом об пол. И — еще!