БЛАТНОЙ
Шрифт:
В сущности, я ведь давно уже собрался расстаться с урками и выйти из подполья. Решил «завязать», начать жить по-иному… Решение это прочное. И когда-нибудь я осуществлю его, сделаю это непременно! Но только не так, как хочет Гусь; не унижаясь, не предавая друзей.
И уж тем более не сейчас. Разве могу я отойти от блатных в эту пору? В дни, когда начинается свирепый сучий террор, наступает предвещанное Гусем время «большой крови»…
Папироса сгорела; я докурил ее дотла, до самых губ. Я все никак не мог надышаться кислым этим, сладостным дымом.
Потом
— В чем причина?
– спросил он, открывая кормушку. Я протянул ему пайку:
— Возьмите!
— Что?
– он поглядел на хлеб, наморщился, поднял ко мне глаза.
– Думаешь - недовесили?
— Да нет, - сказал я, - плевать на это… Просто я отказываюсь от пищи.
— Не дури, - пробормотал надзиратель.
– Как так отказываешься? Слушать не хочу. Надоели мне ваши фокусы…
Он отстранился, хотел захлопнуть кормушку. Но не успел; я придержал ее локтем и выбросил хлеб в коридор.
— Вот так, - сказал я.
– Теперь понятно? Объявляю голодовку! Прошу дать мне бумагу и карандаш, буду писать заявление на имя начальника тюрьмы.
— Бросаешься, - проговорил он неодобрительно, - хлебом бросаешься? Ишь ты, паразит! А за эту паечку, между прочим, люди на воле спину гнут, надрываются, последние силы тратят.
Он долго еще ворчал и бранился в коридоре, но бумагу все-таки дал.
Я торопливо начертал заявление, затем, поразмыслив, решил (для вящей убедительности) подписаться кровью… Рванул зубами кожу на руке, у сгиба левого локтя, и, умакнув в ранку мизинец, густо, размашисто, марая весь нижний край листа, вывел свою фамилию: «Демин».
Так началась эта голодовка.
Каждое утро, регулярно, мне приносили пайку. (Теперь ее вручал уже не раздатчик, а дежурный надзиратель.) И я отказывался от нее упрямо. И с каждым разом мне все труднее было это делать.
Но главного я все же достиг! Отныне меня никто не беспокоил. Только раз - один лишь раз за все это время - я услыхал невнятную возню за дверью, шепот, сопенье, шарканье шагов. Приоткрылся волчок; в круглой его прорези возник чей-то глаз - тяжелые веки, черный точечный зрачок. Веки дрогнули, сужаясь… Кто-то матча разглядывал меня, смотрел пристально, твердо, словно бы целясь в мишень.
Холод тревоги вошел в меня; на секунду пресек дыхание, продрал ознобом по коже. Медленно, стараясь справиться с внезапным этим ознобом, шагнул я к двери, пригнулся, изготавливаясь.
На что я рассчитывал? Трудно сказать. Сил у меня уже не было никаких; была одна лишь отчаянная мысль: надо идти навстречу страху, надо драться. Драться до последнего!
За годы странствий я приобрел в этом некоторый опыт; кое что усвоил из той науки, которая учит обороняться и умерщвлять. В свое время мне достались неплохие учителя! И теперь я припомнил уроки, полученные в бытность мою на Кавказе и в Ростове, и в портовых притонах Одессы. И хотя я был слаб и немощен и вовсе не годился для схватки, я все же готовился к ней; как бы то ни было, думал
Опасения мои, однако, оказались напрасными.
Волчок закрылся, щелкнув. Человек отошел от двери. Прошелестели шаги, где-то далеко, в конце коридора, метнулись гулкие голоса. И все опять затихло надолго.
Да, своей цели я достиг! На какое-то время обезопасил себя, но далось это мне нелегкой ценою… Самыми тяжкими и мучительными были первые четыре дня. В голодовке, между прочим, главное - выдержать именно этот начальный срок.
Я изнемогал от жажды (воду, по счастью, давали, но мало), рычал и корчился от рези в желудке; резь была пронзительная, сосущая, неотвязная… Затем ощущения начали постепенно притупляться, тускнеть; наступила сонливость, странная болезненная истома.
Теперь я подолгу лежал не двигаясь, смежив в забытьи глаза.
Во тьме (которой с исподу обложены веки) вспыхивали и дробились картины прошлого, обрывки пестрых видений; все они были связаны с едой - с томительными образами ее, густыми и сочными красками. И почему-то чаще и отчетливей всего мне вспоминались тс случаи, когда я отказывался от возможности хорошо поесть, пренебрегал этим, брезговал…
Господи, какой же я был тогда дурак! Как мало ценил я все то, что даровала мне судьба.
Я увидел вновь дагестанский аул - небольшое селение, зажатое в тесном ущелье, в шершавых ладонях гор. Там мне довелось ночевать когда-то; дом, в котором я остановился, принадлежал местному барыге - спекулянту, скупщику краденого. Лукавый и хищный в делах, старик этот за столом оказался человеком весьма радушным. Он щедро угощал меня вином и мясом! На столе, загромождая его, дымилась молодая баранина, лежали хинкали (род кавказских пельменей), смачно лоснились куски ноздреватого, тающего курдючного сала.
Хозяин, грузный, распаренный, с багровым и рыхлым лицом, пожирал это сало, заедая его ломтиками баранины; мясо как бы заменяло ему хлеб.
Он откусывал от курдюка, прижмуривался сладко. Затем, посапывая и урча, вгрызался в баранью плоть. Белесый, смешанный с потом жир пузырился на его губах, лениво стекал по подбородку и застывал там, скапливаясь в складках дряблой кожи.
И, глядя на него, на сальные эти, студенистые складки, я почувствовал вдруг тяжелую дурноту. Стало тошно и нехорошо. Я отвернулся и поднялся, закуривая, отошел к окну. И больше уже не прикасался к еде.
Примерно то же было со мной и в Туркмении.
Память вылепила из тьмы очертания тополей, зыбкие заросли кустарника над плетущим арыком, глинобитную мазанку на краю кишлака.
В мазанке этой жил старый мой приятель, планакеш Измаил. (Планакешами называют на востоке курильщиков анаши; в здешних краях ее получают обычно из-за границы, с Памира.) В тот вечер, о котором идет речь, Измаил устраивал «той» - обильное пиршество в честь прибывших к нему афганских контрабандистов. Их было трое: молчаливые и смуглые, они сидели в глубине комнаты на коврах и пестрых подушках, жевали фрукты, тянули зеленый чай.