Ближнее море
Шрифт:
Медведев
На очередном дне рождения Пушкинской, 10, – 26 июня 2010 года я запланировала встречу с известным в прошлом правозащитником, а ныне художником и писателем Юлием Рыбаковым. Готовясь к встрече, проконсультировалась у знакомого по поводу политической карьеры Юлия Андреевича. Сама-то я в политике ни бум-бум.
Вернулась вечером домой, звоню, докладываю: мол, видела знаменитого политика и поговорила с ним несколько минут.
Интересно другое: весною на выставке я дарила Рыбакову свою книгу «Многоточие сборки» и еще экземпляр просила передать Медведеву.
– Угу, – говорит знакомый, отчего-то вдруг сделавшись
– Так что ты думаешь, он Медведеву книгу так и не передал. Сам Медведев на выставку заявился, совершенно стеклянный и «Многоточие сборки» требует. Я объяснила, что книжка у Рыбакова. Он завелся. Хотел уже идти ругаться, экземпляр вызволять. Ну я ему, лишь бы не скандалил, тут же книжку подарила.
– Стоп. Как Медведев явился на Пушкинскую, когда он в Москве?
– Да в какой Москве? Здесь. Я же говорю – бухой на выставку приперся.
– Кто?! Медведев бухой?!!
– Ну, да.
– Какой Медведев?
– Николай.
Забавно, а он, оказывается, на президента подумал.
Эрмитажная сказка
Раз в месяц писатель С. «брал Зимний». Не так, как грубые, пьяные матросы в октябре семнадцатого, а планомерно, раз за разом. Точно входящий в супружескую спальню муж. Каждый раз он брал Эрмитаж с нежностью и упорством, удаляясь затем с чувством исполненного долга. Стены Зимнего дворца давно запомнили странного посетителя, являвшегося регулярно каждый первый четверг и вышагивающего затем по залам главного в Питере музея.
Подобно тому как барон Мюнхгаузен вставал с постели с непременным намерением совершить подвиг, как христиане берут на себя добровольное обязательство читать по главе Евангелия в день, С. добросовестно и обычно в отличном расположении духа в любую погоду, мучаясь от вынужденной человеческой близости в общественном транспорте, заслоняясь рукой от ледяного ветра, перемешанного с дождевыми каплями и осколками зеркала, разбитого троллем, шел к своей цели.
Раз в месяц год за годом он восходил, воспарял по беломраморной лестнице, походя или церемонно здороваясь с беломраморными богинями. Богини тоже были разными. Со многими из них у писателя сложились особенные доверительные отношения. Так что ни богини, ни уважаемый прозаик давно уже не обижались на некоторую разрешенную в среде своих фамильярность.
«Ан не закрыли в этом году окна должным образом, непорядок. Нерадение!» – придирчиво приглядывался к рамам С., трогая большим шероховатым пальцем не тронутые замазкой щели.
«Пустое, – чревовещала белоснежная Ника, – сквозняки и сырость вредят картинам. Да вот еще, возможно, снова простудится бабушка, уже сколько лет греющая стул в углу».
«Бабушка! Да ты, должно быть, выжила из ума, подруга. Слышали! Бабушка. Сразу видно, что создатель не наделил тебя и каплей наблюдательности и ума. Бабушка! Каково?! – весело вступала в спор крутобедрая Мнемозина (откуда она взялась в Эрмитаже, не из Летнего же сада прилетела потолковать о жизненных перипетиях), – бабушка… А вот умеющие мыслить и подмечать детали люди скажут тебе, что еще совсем недавно на этом самом стуле сидела отнюдь не старушка, а похожая на букетик незабудок юная девушка, только-только закончившая искусствоведческое отделение.
Когда ее не станет, когда ссохнется человеческая красота, перетекая в картины и статуи, на месте старой сотрудницы музея, на этом самом стуле, на котором прошла ее жизнь, появится букет незабудок».
«Могу ли я, Ника Аптерос, помнить какую-то девушку, перетекающую в бабушку? Ее красота, молодость и радость рано или поздно перейдут в нас, если только уважаемый сочинитель не сочтет нужным сохранить их в стихотворении или эссе. Ну что? Так и будете любоваться на мраморную, не знающую целлюлита наготу или же напишете пару строк о спящей в углу старушке?»
«Может быть, и напишу, – пожимает С. плечами, – хотя…»
«К чему писать о бренном, когда есть вечное? Ускользающая красота может протечь сквозь пальцы, не оставив и следа воспоминаний. Нет смысла воспевать обыденное и каждодневное – все равно оно исчезнет, обратившись в прах. Останется только…»
Писатель застыл на месте, боясь спугнуть летающий над ним призрак мудрейшей Мнемозины.
«Останется и не канет в Тартар, не достанется мраку, не исчезнет в суете веков то, к чему человек прикладывает частичку своего сердца, – принялась за поучения старая труженица Мойра, – то, во что он верит всей душой. И бабушка-девушка – прекрасна, потому что отдала свою молодость и жизнь Эрмитажу. Умерев, она будет вечно жить в его стенах, пока стоят эти самые стены.
Сохраняют частичку жизни художники и скульпторы, продолжающие жить через свои произведения. Писатель постепенно истончается, списывается как карандаш, переходя в строки. Вензеля, закорючки, строгие компьютерные дорожки – если в них есть душа, то они – суть продолжение жизни, шаг к бессмертию.
Люди привыкли думать о каретах и паланкинах, сандалиях и плащах, об оружии и месте, где можно отдохнуть после работы или долгого пути, об очаге и похлебке. Но кроме вещей необходимых есть и иные, те, что на первый взгляд кажутся ненужными, а на самом деле… Картины и изящные вазы, дорогое оружие и украшения, созданные ювелирами, – все то, что хранит в себе тепло жизни и любви уже после смерти создавших их мастеров, – все это пропуски в вечность.
Стяжая блага от суетного, получишь лишь сиюминутный выигрыш. Халкос – медный грошик. Купишь на них маленький двойной или пирожок с сомнительной начинкой. Проглотишь – и всё.
Служи вечности и воздастся тебе от людей грядущего, верь мне!» – голосила мраморная Мойра, ловко крутя в руках шустрое веретенце с суровой ниткой писательской судьбы.
«Хотя бы шерсть пряла стерва, к зиме дело, – подумал было С., но тут же осекся. По уму для пиита тетка должна была тянуть тонкую шелковую нитку. Для Пушкина шелк – хоть для основного полотна, хоть для вышивки. Для Набокова. … Нет, суровая нитка – стало быть, прочная, грубая, неизящная. Ну да ничего. Протрутся шелк и бархат, батист и вельвет – все что угодно, но суровая нить – в последнюю очередь. А ничего, судьбу мне спрядет старая зануда, полотно соткет, а потом нужно будет непременно проверить, чтобы двойной шов сделала. Главное проследить, а то потом намаешься…».
«Слушай меня, смертный…», – гнула свое Мойра.
«Свои бы мысли все передумать, – отмахнулся писатель, – смертный. Вот именно что смертен! Времени в обрез. И еще столько всего сделать нужно, а она…»
«Не смей отворачиваться от меня – богини судьбы! Ну хотя бы посвящение прими. – Мойре сделалось не по себе оттого, что впервые ею пренебрегли, да еще кто, не какой-нибудь простой пахарь или кузнец, которые и сами, лучше любых богов наперед знают свою судьбу, потому как все судьбы их похожи, точно черенки от лопат, а вроде как вполне приличный, респектабельный дядя, мыслящий, можно сказать, культурный, и вдруг такое. – Ты что же, совсем в судьбу не веришь?»