Близкие люди
Шрифт:
Я брожу по саду, я пришел на свидание с ним, мне хочется побыть возле каждого деревца, послушать его…
Вот с той приземистой антоновки, стоящей особняком — рядом с бывшей хатой, — я боялся срывать яблоки. Думал, если я съем, то умру. Эта боязнь берет начало, наверное, в августе сорок третьего. Тогда под яблоней стоял гроб матери. Мать только что привезли из Курска, куда ее — за пятьдесят километров! — возили на телеге рожать. Всех-то нас она дома родила, а последний: ребеночек лежал у нее поперек. В больнице ей, измученной долгой тряской, сделали операцию, но мать
Так вот, пока прибирали в хате, гроб стоял под яблоней. И мне, четырехлетнему, казалось, что раз мать мертвая, значит, и все, на что она дышит и смотрит закрытыми глазами, будет мертвым.
Подрастал, а та боязнь не проходила…
Дальше стоит титовка. Она щедро плодоносила каждый год, яблоки под осень наливались крупные, сладкие, сочные и рассыпчатые. Сами мы их не ели, а старшая сестра возила их в район и продавала, покупая на выручку нам обновки. Под титовкой густо росла жигука — мы ее специально не скашивали, сторожила она нашу чудную яблоню от возможных ночных налетов деревенской ребятни. Сейчас под титовкой вскопано — видно, всю отдала она себя людям, не надо теперь бояться, что кто-то оборвет ее.
На соседней с титовкой антоновке я выбрал себе один горизонтальный сук и любил раскачиваться на нем, как на турнике. Однажды, повиснув на ногах вниз головой, я не удержался и больно ударился спиной. Ходил с неделю, корчась от боли, но не говорил, что со мною… С тех пор я не люблю и даже побаиваюсь турников, и когда вижу, как на них занимаются другие, холодею: а вдруг спиной…
Посреди сада стоит груша. Когда-то, еще до моего рождения, во время урагана ее разломило пополам. Один сук упал, другой уцелел, выдюжил. Не очень баловала груша урожаями — коры всего-то полствола на ней, но зато вызревала рано. Мы, боясь, как бы она не упала, не залезали на нее, не трясли, а терпеливо ждали, когда она уронит на землю очередной созревший, плод. И до чего ж досадно было, когда, ударившись о какую-нибудь веточку, он вдребезги разбивался. От нежного и сильного запаха текли слюнки.
Все так же крепка кора на яблоне-дикарке, выросшей в особицу на самой меже с Дуниным огородом. Ее не один раз, говорили, еще отец прививал, и вроде бы прививка принялась, а когда в первый год цветения на ней выросли кислющие яблоки размером чуть побольше горошины, стало понятно, что обманула людей яблоня.
Росла дикарка как хотела, цвела как хотела, никто ее не беспокоил, разве что осенью, близко к морозам уже, соберут под ней полведерка малость пожелтевших яблок. Но даже и тогда сок их связывал рот, и ели мы дикаркины яблоки неохотно, просто потому, что других уже не было.
Хорошо сохранилась дикарка — как беззаботный человек.
В конце сада, перед огородом, росла высокая густая черемуха. Весной она становилась от цветения вся белая, днем над ней гудели изголодавшиеся за зиму пчелы, а вечером там пел соловей. Соловья я никогда не видел, хоть и столько раз подкрадывался к черемухе, пытаясь разглядеть певуна. Случалось, соловья вспугивали взрослые ребята, которые тайком пробирались к черемухе, чтобы наломать душистых веток. А потом эти ветки они раздаривали девчатам, прицепив по нескольку цветков над козырьками своих фуражек.
Нет теперь черемухи — есть только жалкий кустик. Впрочем, может, из этого кустика вырастет со временем новая высокая черемуха, под стать своей прародительнице…
В войну наш сад, как и все соседние, был сильно изрыт. Здесь маскировались машины, пушки, красноармейцы вырыли зигзагообразные окопы, и нам — четыре года было, а помню! — запрещалось близко подходить к машинам и пушкам. Когда ушла от нас война, мы закапывали ямы и окопы. Но землю вокруг солдаты сильно утоптали, сбрасывать ее было тяжело и нудно. Так и остались они незаровнявшимися, заросли, а поперек бруствера окопа мы потом вырыли небольшой ровик, положили в него обод от автомобильного колеса и приспособились там варить в чугунке летом картошку на ужин.
С этих же брустверов на пасху, по первой нежной мураве, мы катали крашеные яйца.
Валя Беженка ничего здесь не варит, дети ее не катают яйца — тоже выросли. Да и окоп я нашел по памяти. Стерло время приметы минувшего, только в сердце они и остались…
Я поднял на память несколько багряных яблоневых листочков и, грустно вздохнув, простился с садом. Никогда я не желал возврата своего нелегкого детства, а тут вдруг захотел, чтобы оно повторилось. Да только несбыточно это.
8
— Здравствуйте вам!
Я стоял на пороге, придерживая за самодельную проволочную ручку полураскрытую дверь.
Первой на меня подняла глаза тетя Варя. Федор Кириллович сидел на конике, вполоборота ко мне, голову повернул не спеша, как бы не очень веря, что кто-то вошел. А когда повернул, сразу ожил, быстро встал.
— Племяш, милай! А мы только что с Варварой тебя вспоминали: сулился-де летом заехать, а уж осень давно. — Федор Кириллович полез целоваться, обнимать. — Проходи, раздевайся, за стол садись… Мать, принеси-ка чего-нибудь закусить.
Он заметно угас, некогда красивое правильное лицо покрылось еще гуще глубокими морщинами. Постарел, одним словом. Сам-то, должно, он этого не замечает, а вот со стороны… Да и не мудрено — седьмой десяток ему.
Я повесил плащ на гвоздик возле двери, причесался у зеркала с отражением не лучше цинкового таза и сел на лавку.
— Ты, племяш, извини, мы тут с матерью уже завтракаем…
На столе стояла солонка — телеграфная чашечка с отбитой головкой, лежали выпитое яйцо, тонкие квадратики бело-розового сала, полбуханки хлеба, надкушенная луковица.
Над коником — видно, для того, чтобы не вытирать стену спиной, — висел рисованный плакат: черная бездна, космонавт с вещмешком геолога за плечами шагнул в эту бездну с полушара, символизирующего, наверно, Землю.
Федор Кириллович сидел за столом в поношенной фуфайке, по плечу у него ползал паук. Казалось, он постоянно жил на Федоре Кирилловиче — до того вел себя смело и невозмутимо.
— Ну, как вы тут живете-можете? — задал я обычный вопрос.
— Как видишь, помаленьку. Стареем вот с матерью.