Блок
Шрифт:
Разумеется, было бы непростительным упрощением понимать символы поэта совершенно однозначно и усматривать, например, в „звонком топоре“ чисто революционное оружие. Но что все это находится в теснейшей связи с происходящим в стране-несомненно. Характерно, что летом 1905 года Блок писал Е. П. Иванову: „Если б ты узнал лицо русской деревни-оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие…“ (VIII, 131).
Но Блок и сам был очень далек от действительного знания „лица“ деревни и скорее ощущал некие исходящие оттуда, тревожащие, будоражащие токи. Это и было пресловутое „оружие“.
„Звонкий топор“ поэта ударил в первую очередь по тому, что сковывало его самого, когда он, если выразиться
Недаром это стихотворение написано вскоре после завершения поэтом драмы „Балаганчик“ (1906), где он „топор широко размахнул“ и вволю посмеялся над своими недавними „молитвами“.
„Вероятно, революция дохнула в меня и что-то раздробила внутри души, писал Блок, — так что разлетелись кругом неровные осколки, иногда, может быть, случайные“ (VIII, 164).
„Балаганчик“ написан „кровью… растерзанной мечты“: мистерия ожидания чуда превратилась в горькую арлекинаду. Важные мистики, благоговейно сосредоточенные для встречи „Бледной Подруги“ — Смерти, принимают за нее Коломбину и так возмущенно препираются с Пьеро, уверяющим, что это его невеста, что тот готов отступиться.
Все полно трагикомической неразберихи и внезапных превращений: Коломбина, обманув ожидания мистиков, а затем и Пьеро, уходит с Арлекином, а затем обнаруживается, что она — картонная; религиозное собрание сменяется маскарадом; из паяца, „раненного“ рыцарским мечом, брызжет струя… клюквенного сока; даль, видневшаяся за окном, оказывается нарисованной на бумаге, и Арлекин, прыгающий в окно, летит в пустоту, перед испуганными масками возникает Смерть, Пьеро простирает к ней руки, она оказывается Коломбиной и… опять исчезает вместе с взвивающимися кверху декорациями и разбегающимися масками.
Ирония пьесы разрушительна не только по отношению к литературному окружению Блока тех лет, не только служит „тараном“ против косных театральных форм: она жестоко опустошительна и по отношению к собственной душе автора, выжигая в ней не только фальшивое, по опаляя также живое, отравляя его невеселым скепсисом.
Блок писал постановщику „Балагапчика“ В. Э. Мейерхольду, что меч одного из участников маскарада — рыцаря — как бы покрылся „инеем скорби, влюбленности, сказки — вуалью безвозвратно прошедшего, невоплотимого, но и навеки несказанного“. „Надо бы, — прибавлял он, — и костюм ему совсем не смешной, но безвозвратно прошедший…“ (VIII, 171).
Это как бы музыкальный ключ, в котором выдержана поэма „Ночная Фиалка“. В большой рецензии поэта на книгу стихов Брюсова „Венок“, как ц в „Балаганчике“, сменяют друг друга разные картины. Так, вслед за „царством веселья“, „царством балагана“, читаем:
„Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет (скептика, только что предававшегося „балаганному“ веселью. — А.Т.). И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом-видение медленное, легкое, сонное“ (V, 604).
В поэме это „королевна забытой страны, что зовется Ночною Фиалкой“:
…Молчаливо сидела за пряжей, Опустив над работой пробор, Некрасивая девушка С неприметным лицом.Как в туманно припоминаемую сказку, входит герой поэмы в „небольшую избушку“. Совсем не похож он на сказочного принца, которому дано поцелуем вновь возвратить к жизни это сонное царство:
…наВ этой поэме Блок нашел тот самый „костюм“, о котором заботился в письме к Мейерхольду, — „совсем не смешной, по безвозвратно прошедший“. Нигде в поэме не высовывается, нарушая ее блеклую цветовую гамму, длинный красный язык паяца, как в „Балаганчике“. Все тихо и грустно, как на похоронах прежде дорогого человека.
„Нищий бродяга“, герой, как будто снова очутился в прежней роли одного из воинов „уснувшей дружины“:
Цепенею, и сплю, и грущу, И таю мою долгую думу, И смотрю на полоску зари. И проходят, быть может, мгновенья, А быть может, — столетья.Но этот „тягостный мир“, как сонное марево, начинает таять: исчезают венцы над головами королей, в прах рассыпается сталь меча, в шлеме заводится „веселая мышка“, все более никнут спящие… И крепнет зовущий голос подлинной жизни:
Слышу, слышу сквозь сон За стенами раскаты, Отдаленные всплески, Будто дальний прибой, Будто голос из родины новой…Поистине трагично положение героя, не смеющего изменить „сладкому дурману“ Ночной Фиалки, хотя он и понимает горькую участь „бледной травки, обреченной жить без весны и дышать стариной бездыханной“.
В заключительных строфах „Ночной Фиалки“ он уже похож на героя будущей поэмы перед его побегом из „соловьиного сада“. В жизни Блок этот побег совершил прежде и в „Ночной Фиалке“ лишь досматривал грустный и тягостный сон о своем двойнике — том, который мог по-прежнему томиться в сказочном, миражном королевстве.
В пору рецензии на брюсовский „Венок“ Блоку еще иногда мерещилось счастливое возвращение настрадавшегося „блудного сына“ „на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной“ (V, 605).
Позже, в статье „Безвременье“, это возвращение приобретает черты трагического тупика: „Баюкает мерная поступь коня, и конь свершает круги; и, неизменно возвращаясь на то же и то же место, всадник не знает об этом… Глаза его, закинутые вверх, видят на своде небесном одну только большую зеленую звезду. И звезда движется вместе с конем. Оторвав от звезды долгий взор свой, всадник видит молочный туман с фиолетовым просветом. Точно гигантский небывалый цветок-Ночная Фиалка-смотрит в очи ему гигантским круглым взором невесты. И красота в этом взоре, и отчаянье, и счастье, какого никто на земле не знал, ибо узнавший это счастье будет вечно кружить и кружить по болотам, от кочки до кочки в фиолетовом тумане, под большой зеленой звездой“ (V, 75).