Блокадные девочки
Шрифт:
Я не помню, где я все-таки раздобыла адрес «Ленфильма» – Кировский проспект, 10. Наверное, сказал папа, который часто бывал там по работе (он руководил лабораторией звукозаписи на заводе ЛОМО). Видимо, он же назвал и станцию метро – «Горьковская». Там, на «Горьковской», меня ждало первое обещание будущих сладких чудес – в киоске у метро продавалось черносмородиновое мороженое в шоколаде за 28 копеек. В нашем пролетарском районе подобной роскоши не встречалось. Я съела волшебный батончик на лютом морозе, дрожа от восторга и холода. Потом сразу купила еще один. С тех пор вплоть до десятого класса я тратила на мороженое все деньги, которые выдавали мне на школьные обеды
Перед дверями киностудии толпилась куча людей, и я быстро поняла, что внутрь без специального пропуска не попасть. К толпе вышла немолодая белокурая женщина с приятным усталым лицом и стала что-то терпеливо объяснять. Я протиснулась к ней поближе и по-собачьи заглянула ей в глаза. Дальше все было почти так, как виделось мне в мечтах. Взгляд женщины (ее звали, кажется, Лидия Сергеевна, я потом не раз встречала ее на студии, а недавно узнала в крошечном эпизоде в фильме «В моей смерти прошу винить Клаву К.») остановился на мне, в нем зажглась искорка интереса.
– А ты зачем здесь, девочка?
– Я хочу сниматься в кино.
– А родители знают, что ты здесь?
– Знают, конечно.
– Ну-ка пойдем со мной.
Она провела меня в так называемый актерский отдел. Там толкались десятки людей в пальто, пахло потом, что-то кричали, зачитывали какие-то списки. На всякий случай я призывно и лучезарно смотрела на всех солидно выглядящих мужчин без верхней одежды – мало ли кто тут режиссер и кто решит мою судьбу. Лидия Сергеевна подвела меня к кому-то:
– Смотри, какая девочка.
– Хорошая, хорошая… А куда ее?
– В «Блокаду»?
– В массовку?
– Может, и в групповку. А может, и в эпизод.
Меня одели в вонючий тулуп, обвязали платком и повели на фотопробы. Один из тех снимков сохранился у меня до сих пор: из-под платка торчит щетина тощей челки (мама сама делала мне дурацкую стрижку горшком). Лицо вовсе не несчастное, а щеки совсем не блокадные – и откуда они только взялись при моей тогдашней худобе? Во взгляде – ни голода, ни озноба. Мне велели прийти через день и дали справку для школы, где было написано, что на такие-то числа я освобождаюсь от занятий в связи со съемками в картине «Блокада». Я принесла эту справку в класс и пережила свои пять минут славы – девчонки недоверчиво крутили магическую бумажку в руках. Я подслушала потом в школьном туалете, как одна из них сказала другой: «Ее взяли сниматься только за худобу, ты ведь видела ее ножки-палочки?»
Через два дня снимали бомбежку. Ту самую бомбежку, которой я так панически боялась все свое детство. Я была уверена, что смогу блестяще сыграть свой страх, и ждала, когда камера будет делать мой крупный план. Но нужно было куда-то бежать с толпой других людей, спотыкаться, подниматься и снова бежать… И так раз десять. Было холодно, тулуп вонял старьем, никто не заглядывал в мои преданные глаза, никто не угадывал моего таланта и моего отчаяния. Я бежала и бежала от бомбежки, уже понимая, что едва ли потом разгляжу себя на большом экране. И что в этой «Блокаде» я не героиня.
Родителям я наплела что-то про крупный план и про то, что меня похвалил режиссер. Одноклассники про мою кинокарьеру быстро забыли, а я не напоминала, понимая, что хвастаться нечем. Когда «Блокада» вышла в прокат, мы пошли на нее с мамой в кинотеатр «Гигант». Сцена бомбежки там была, но ни в одной из серых бегущих фигур я себя узнать не смогла, а сам фильм оказался невыносимо скучным. Даже мой крупный план его бы не спас.
– Ну и где ты там была? – скептически спросила мама, когда мы вышли из «Гиганта».
– Наверное, меня вырезали, –
Блокада вернулась ко мне в тот день, когда в Петербурге в конце мая 2010 года открывали бутик Cartier на Мойке. Мы с мужем и детьми приехали туда на «Сапсане» – это был первый в моей жизни «Сапсан». Скорый поезд мгновенно прикончил ночную пропасть между Питером и Москвой. Прикончил «Красные стрелы», верхние полки, дребезжащие подстаканники, храпящих соседей и стук проводника в дверь. Теперь Питер был на расстоянии вытянутой руки. И моя боль, и мое детство, и все мои смерти и отчаянные межгородские романы – вот они, рядом.
Город, конечно, обходится со мной как с туристкой, а как еще? Нас поселили в «Европейскую», в мансардную двухэтажную комнату почти без окон. Я здесь клаустрофобически задыхаюсь, но дети в восторге от двух этажей. Когда я вхожу в зал для завтраков, меня приветствуют: «Good morning!» Мы идем к родителям моего первого мужа Сережи Добротворского – Елене Яковлевне и Николаю Петровичу. Разговор как-то незаметно соскальзывает в блокаду. Я почему-то совсем забыла, что Елена Яковлевна – блокадница. Когда Сережа был жив и мы с его родителями жили в трехстах метрах друг от друга, мы никогда о блокаде не говорили. Но сейчас я хочу, чтобы дети послушали – в воспитательных целях. Они и слушают – с интересом, но готовые мгновенно отвлечься, сбросить маски вежливости, начать толкаться и хихикать. Я знаю, как ловко дети умеют инстинктивно защищаться от боли и ужаса, и поэтому не сержусь.
Дома у Добротворских я вижу только что вышедший «Запретный дневник» Ольги Берггольц. На обложке она – красавица с ясным нежно-округлым и совсем не голодным лицом. Беру книгу в руки почти машинально. Елена Яковлевна говорит: «Я ожидала совсем другого. Кругом умирали люди, в том числе ее муж, а она думала только про свой роман с Макогоненко». Уношу Берггольц с собой, буду читать в поезде по дороге в Москву.
Через несколько недель я снова рвусь в Питер. Это странно, мне столько лет не хотелось сюда возвращаться. Слишком много боли. Здесь умерли мои родители. Умер Сережа. Умерли наши с ним так и не рожденные дети. Умерли все мои юные иллюзии. А теперь вдруг манит эта близость, обретенная благодаря «Сапсану». И вот уже кажется, что и разницы между двумя городами почти никакой, и боль можно размазать, как масло по бутерброду. К тому же Москва – в кольце лесных пожаров, так что есть весомая причина – бегу от дыма и тоски. Жара, впрочем, и в Питере немыслимая. В первый вечер мы с моим любимым другом Пашей Гершензоном идем в гости к искусствоведу Аркадию Ипполитову. Уже не помню как, но разговор снова выруливает на Берггольц и ее блокадные дневники. Я говорю, что меня поразило, как у нее хватало физических сил на любовь, секс, вообще на эмоции. Мать Аркадия, Галина Петровна, блокадница с сурово вылепленным лицом, бросает на меня строгий и почти презрительный взгляд: «А вот я эту книгу совсем по-другому прочла».
На следующий день вспоминаю разговор с Галиной Петровной и почти машинально говорю Ипполитову: «Надо бы вашу маму записать. И Елену Яковлевну Добротворскую тоже. И других блокадниц. Они ведь умрут, и все это с ними тоже умрет». (Я еще не знаю, как много записано и рассказано. Более того – я толком не знаю даже «Блокадную книгу», ее не было у нас в доме. Наивная дура – мне кажется, что к теме никто почти не прикасался до меня. А она вся истерта, до дыр истерта… Другое дело, что никто эти блокадные свидетельства не читает. Но это и понятно – люди, как и мои дети, склонны защищаться от ужаса.)