Бог дождя
Шрифт:
– Анна, я звоню тебе по несколько необычному поводу.
И молчание – выжидательное, печальное.
– По какому, батюшка?
– Я скажу тебе…
Она слушает. Надежды никакой, но она ждет. Ждет все-таки с улыбкой.
– Просто мне сейчас… очень нехорошо.
– А кому сейчас хорошо? – ей неловко, она пытается пошутить.
– Это так трудно, Анюшка, когда некуда деться.
– Что-то произошло?
– Долгая и давняя история…
Он опять замолкает.
– Какая?
– Хорошо, я скажу тебе.
Снова молчание.
– Я никому не расскажу, – брякает она, но это действует, он начинает говорить.
– Я живу с соседом, горьким пьяницей. Не знаю, где он достает деньги. Каждый день у нас стоит
Аня вслушивается, ничего не слышит. Закрывает глаза: всплывает сумрачная захламленная прихожая, с кучей ботинок и рваных тапочек в картонной коробке, которая здесь вместо галошницы, кухня с проржавленной плитой, выгнутый вопросительным знаком тусклый кран, цедящий мутные капли в алюминиевую сто лет не мытую кастрюлю с чем-то подгоревшим, под подоконником – армия пыльных бутылок…
– Крики, драка, мат; прости, Аня, две какие-то ужасные женщины, которые к нему постоянно ходят, – продолжал рассказывать батюшкин голос. – Сегодня всю ночь вообще творился кошмар, я уже и милицию вызывал, а она просто не приехала, знаешь… Два раза выходил погулять, но на улице такой холод. Все это продолжается уже три года.
– Но может быть, поменяться?
– Да кто ж сюда поедет? Сколько раз я пытался, правдами и неправдами, но как только узнают, что такой сосед, тут же отказываются. А он сам вообще не хочет вступать в переговоры – не нужны ему ни деньги, ничего. «Я тут родился, я тут и умру». Видно, мне нести этот крест до конца. Но я не могу молиться, не могу читать правило… Бывают, конечно, и у него просветы. Месяц, два, а потом все снова. Уж я и владыку нашего, дерзнул, попросил переселить меня хоть куда, поговорить с начальством, он же всюду вхож, а эти его пьяные бабы, они ведь рвутся и ко мне тоже, сделал себе три замка…
– И что же владыка?
– Да что владыка! Я маленький человек… Монах, вот и терпи, это тебе послушание – и весь разговор.
– Кто-то плачет?
– Плачет… Его мать. Она приходит иногда его урезонивать, раньше они вообще жили вместе, в одной комнате, теперь она нашла себе угол в соседнем доме, от него ушла. Но представь, все равно приносит ему продукты, Витя, Витенька, а Витенька только мычит да бьет ее…
– Вам их жалко?
– Его нет! Это же обычная скотина, хуже зверя, то есть он, конечно, тоже несчастный человек. Но я, я позвонил тебе, потому что сегодня… – опять он остановился.
Аня покорно ждет и, кажется, шею уже холодит острие, острие топора.
– Сегодня я ему врезал.
Ей хочется рассмеяться, долгим, нервным, расслабленным смехом, но отцу Антонию не до смеха.
– Он ударил мать, и я подошел к нему и врезал. Первый раз за всю нашу совместную жизнь. Нужно было бы, конечно, раньше. Он обычный, как вся эта слизь, обычный трус, Аня! Я вообще никогда никого не бил по лицу, только однажды в детстве, и так хорошо запомнил тот случай, так меня это проняло, до сих помню глаза того мальчика, и потом уже никогда, тем более сейчас, я же священник. Но вот, он ударил эту старуху, не стесняясь, прямо при мне, в коридоре. Она отлетела к стене, как пушинка, страшно закричала. И я его… Слава богу, он просто сел, крови не было. Нам нельзя, знаешь… Нельзя проливать кровь человеческую, я согрешил.
– А старуха?
– Она-то в полном порядке, кричала от страха, может быть. Да и он… просто синяк под глазом, и грозит, что ночью меня убьет… Вот он, образ ада.
– Может быть, вам лучше уйти в настоящий монастырь?
– В монастыре я тоже, наверное, не смог бы жить. Знаешь, что такое современный монастырь? В монастырь! – он вдруг оборвал себя, вздохнул почти виновато. – Да что там – я говорю тебе это просто потому, что понимаешь, мне нехорошо. Ты прости меня, что я вообще позвонил тебе и такое говорю. Что там. Прости меня, ради Христа!
– Я помолюсь за тебя. И за него.
– Будь так добра, помолись! Нюша…
Они расстаются почти весело, но, Боже, до чего неспокойно, неуютно ей, и никакая «Нюша» ее не радует (с недавних пор он и так звал ее в шутку) на этот раз, не греет. Она, разумеется, перебивает себя тут же: да, человек, человек, что такого, что ж за бессердечье – бывают и у него скорби, первый (!) раз в жизни пожаловался, да и как пожаловался – кротко, тихо, как дитя. Только и можно, что пожалеть от души, помолиться за него, да и все! Но как не уговаривала себя, необъяснимо: дико было идти на следующую на исповедь. Туманно – идти ли вообще, можно ль теперь? Ну когда «теперь», что значит «теперь»?
И-и-и, Анна, и где ж ваша широта и свобода, где ваше «умное» сердце?
Дальше в лес
На четвертом курсе ее вдруг снова потянуло к науке, к родной европейской литературе, немецкой, а теперь еще и английской, с которой им повезло – XIX век читал умный и образованный Венский. Аня понимала, что кабинетный ученый из нее не получится, совершенно погрузиться в академические занятия не хватит терпения и запала, но и совсем расставаться с тем, что она узнала и выучила в университете, вдруг стало жаль. Она начала писать рецензии на разные научные и полунаучные книжки, сочиняла немудреные заметки об отражении европейской литературы в зеркалах поэтов Серебряного века, еще вчера полузапрещенных – такие заметочки шли нарасхват и в научные, и в популярные журналы. Все активней печатали Бродского, сначала подборку в «Новом мире», вскоре вышли и первые его книжечки – на плохой бумаге, с необъяснимым составом – зато теперь можно было свободно писать о нем, ссылаясь уже на свои, русские издания. Прежде Ане давала его почитать Олька, у ее гуманитарных родителей было множество изданных за границей книг – попались Ане среди прочего и разговоры Бродского с Волковым, которые потрясли ее не меньше стихов. По заказу одного весьма уважаемого толстого литературного журнала она написала статью о том, как преломляется в поэзии Бродского философия английских метафизиков. Журнал напечатал эту в общем вполне ученическую, напоминавшую старательную курсовую работу статью с большой радостью – Бродский входил в моду.
Дождаться выхода номера в свет было невозможно. И все-таки он вышел, пахнущий типографской краской, такой черной, свежей, кое-где еще можно было смазать строчки. Аня раскрыла журнал в полуобмороке, долго всматривалась в оглавлении в собственное набранное крупным жирным шрифтом имя – и лишь выпив его до дна, как глоток упоительнейшей отравы, нашла нужную страницу. С наслаждением перечитала собственные, ее! слова – приятно облагороженные и подтянувшиеся от попадания на сероватые журнальные странички. В отличие от прежней мелочи, умещавшейся на двух-трех страницах, эта статья занимала целых десять и на создание ее ушло чуть не три месяца. К тому же и журнал был не второстепенный, а читаемый тогда всеми.
Раннее начало (ей ведь только 20 лет!), сказочные гонорары, равные двум, а то и трем месячным стипендиям, покупаемые на них подпольные церковные книжки и подарки маме – все это завораживало, у нее была самостоятельность, у нее был «талант», как щедро объявил Ане ее редактор. И не только редактор – ее хвалили и другие, мирок этот был тесен, и вот уже совершенно незнакомые люди раскланивались с ней с мягкой улыбкой: они о ней слышали, а возможно, даже читали!
И чем дальше, тем драгоценнее делалась ей эта эфемерная литературная деятельность, потому что на самом-то деле: чем дальше, тем в большую зависимость она впадала, и лишь эти никем не читанные рецензии на нечитанные же книги, эти вымученные, чаще одобрительные (для ругани всегда не доставало веры в свою правоту) обзоры, тем более статья о Бродском, которая и принесла ей относительную известность, превращались в вещественное доказательство, что у нее есть, есть и другая жизнь, что она живет и другим тоже.