Бог располагает!
Шрифт:
— Если вы имеете в виду меня, — вмешался редактор «Глобуса», — то совершенно напрасно, мой дорогой. Вы же знаете, что я целыми днями спорю с моими коллегами. Я бы охотно уступил вам их всех от Кузена до Гизо, от Брольи до Руайе-Коллара. Все эти люди сами не ведают, чего хотят, двоякодышащие теоретики, не способные идти вперед, так как застыли, расставив ноги — одной ногой в прошлом, другой в будущем, — но рано или поздно они рухнут между двумя столь отдаленными друг от друга опорами. Я же совсем другое дело: пишу, как они, но думаю, как вы.
— О! — воскликнул редактор
— А в ожидании, когда вы развернетесь, — вмешался Самуил, — какого образа действия вы намерены придерживаться?
— Мы найдем приют под флагом пакта, заключенного между королем и нацией. Все во имя законности и средствами законности.
— И ничего средствами революции? — спросил Самуил.
— Революции пожирают сами себя, — отвечал маленький газетчик. — Вслед за тысяча семьсот девяносто третьим годом пришел тысяча восемьсот пятнадцатый. Я ненавижу революции, потому что ненавижу реакцию. Мы боремся во имя принципов. Этого довольно, чтобы обеспечить нашу победу. Королю придется уступить, или он будет низложен. Мы запрем монархию в Хартии, словно в башне Уголино.
Разговор еще некоторое время продолжался в том же духе.
А Самуил Гельб все изучал с близкого расстояния этих людей, ловких и испорченных, половинчатых как в своей убежденности, так и в своих талантах, равно посредственных умом и сердцем.
Он наблюдал, как денежный мешок и бойкое перо используют друг друга, пряча за взаимной лестью тайное обоюдное презрение. Банкир считал, что обманывает газетчика; газетчик полагал, что использует банкира.
Самуил их видел насквозь под всеми личинами, этих мелкотравчатых честолюбцев, живущих одним днем, не искавших в революции, которую они подготавливали, ничего, кроме собственных интересов или удовлетворения своего тщеславия, готовых низвергнуть трон, простоявший четырнадцать веков, чтобы сделать из него ступеньку и добраться до должности министра в министерстве, что продержится какие-нибудь полгода.
Когда собеседники расстались, час уже был очень поздний.
Самуил один сел в свой экипаж и направился в Менильмонтан.
«Ну, все идет славно! — говорил он себе. — Как ни мелки эти людишки, а дела готовятся большие. В том и состоит величие народовластия, что оно может обойтись даже такими ничтожными орудиями. Горациев горшечник грезит об амфоре, изготавливая котел. А эти, помышляя лишь о маленькой перестановке венценосцев, произведут общественный переворот. То-то я позабавлюсь, глядя на их изумление!
Тут приходит на память Великая французская революция, Бастилия, народ, каким он был десятого августа. Да, я хочу, чтобы такой же грозный поток дал новые силы будущему. Сколько бы они ни клеветали на народ, я в него верю. Если тот же самый народ после взятия Бастилии совершал чудеса героизма во имя Империи, это вовсе не значит, что он выродился и измельчал. Эх, как он сметет со своего пути этих посредственных, слабосильных дворцовых революционеров, чьи амбиции не простираются дальше переезда двора из Пале-Рояля в Тюильри!
Народ, который не сумели повести за собой Мирабо и Дантон, который один лишь Наполеон смог обуздать, зачаровав его своей славой, этот народ-великан не позволит подобным карликам управлять собой.
Настало время, когда все мне благоприятствует. Мелочные уловки всех этих банкиров и адвокатов служат моему грандиозному честолюбию подобно тому, как мелкие страсти Юлиуса и Лотарио в этот самый час готовят торжество моей сверхчеловеческой любви».
Мысленно обратившись к хитросплетениям своего другого замысла, Самуил спросил себя: «Что-то сегодня вечером делается в доме Юлиуса? Что он подумал, что предпринял, узнав об исчезновении Фредерики? Весьма вероятно, что он бросился ко мне или за мной послал. Вернувшись, я, несомненно, узнаю кое-что новенькое».
Погруженный в эти размышления, Самуил не сразу заметил, что карета остановилась.
Он был у дверей собственного дома.
XL
ОСКОРБЛЕНИЕ
— Лотарио! Негодяй! — вскричал Юлиус.
И он рухнул навзничь, едва успев дочитать роковое письмо, в котором Фредерика сообщала о часе своего отъезда другу, чьего имени она не назвала.
Слуга, находившийся в комнате по соседству с той, где это случилось, прибежал на шум и стал звать на помощь.
Несколько капель эфира привели Юлиуса в сознание.
— Господин граф изволит прилечь? — спросил Даниель.
— Нет! — закричал Юлиус, к которому вместе с сознанием возвратились вся его ярость и все отчаяние. — Нет, сейчас не время спать! Клянусь Небом, у меня есть дело поважнее! Карету еще не распрягли?
— Полагаю, что нет, — отвечал Даниель, — но лошади обессилены.
— Так пусть запрягут других, живо!
Даниель вышел.
— Мне никто не нужен, — бросил Юлиус другим слугам.
И все удалились.
Ему было необходимо побыть одному. Все эти чужие взгляды, шарившие по его лицу, смущали и оскорбляли его.
В ожидании, пока перепрягут лошадей, он прохаживался из угла в угол, дрожа и негодуя, стиснув зубы и сжимая кулаки, и по временам из уст его вырывались бессвязные восклицания:
— Лотарио!.. Хорошо же… Теперь они увидят!.. И она-то какова с этими ее ужимками непорочной девы!
Явился Даниель и сообщил, что карета готова. Граф схватил шляпу и стремительно спустился.
— В Анген! Во весь дух! — крикнул он кучеру.
Зачем он спешил в Анген? Он прекрасно понимал, что Фредерики там не найдет. При всем лихорадочном смятении, в которое повергло его это нежданное потрясение, он не надеялся, что Фредерика опомнится на первой же почтовой станции, что подумает о том, какой удар кинжала наносит в незащищенную грудь человека, не сделавшего ей ничего, кроме добра, человека, виновного лишь в том, что любил ее слишком сильно; нет, он не рассчитывал, что она устыдится своей неблагодарности, вернется с полдороги, сама выйдет ему навстречу, полная смирения и раскаяния, готовая обезоружить его чистосердечным признанием в своем дурном умысле.