Богдан Хмельницкий
Шрифт:
Довгун внимательно прислушивался к речи крестьянина, всматривался в него, и странная улыбка появилась на его лице.
– Вот так хлопец! – засмеялся он про себя. – Да ведь это казак наш Брыкалок! Ей-ей, это Брыкалок. Каким же манером он обернулся в крестьянина?
Улучив минуту, когда толпа отхлынула, он подошел к высокому оратору и дернул его за полу.
– Гей, Брыкалко! – тихо проговорил он. – Что ты тут за чепуху городишь? Какой ты крестьянин? Ты и земли-то пахать не умеешь!
Брыкалок с досадою обернулся к товарищу и погрозил кулаком.
– А
– Э-ге! – протянул Довгун, – понимаю… Ну, ладно! Довольно уж наболтал тут, пойдем, я тебе чарку поднесу, у тебя, небось, в горле-то пересохло.
Они подошли к шинкарю, выпили по чарке горилки да по кружке меду и вышли на улицу.
– Знаешь что, Брыкалко, – сказал Довгун, – сегодня, ведь, воскресенье, значит, у девушек вечерницы. Хочешь со мною отправиться?
– А куда? – спросил длинный казак.
– Да недалеко. Вот тут к Чигиринскому подстаросте в имение. Коня-то мы здесь оставим, а сами пешочком и проберемся.
– Пойдем, пожалуй, – согласился Брыкалок.
Они вошли во двор. Ивашко о чем-то переговорил с жиденком, сунул ему в руку блестящую монету, и тот в несколько прыжков исчез в корчме.
– Что там с ним, колдуешь, что ли? – спросил Брыкалок, стоя у ворот. – Колдую! – усмехаясь, ответил Ивашко.
Через несколько минут жиденок вернулся с каким-то свертком в руках и передал его Довгуну.
– Все ли тут? – спросил казак.
– Все, добродзею!
– Ты у меня смотри! – пригрозил ему Довгун. – Коли что не так, я с тебя стребую, не в последний раз видимся.
– Смилуйтесь, пан казак! Смею ли я?
– Что ты там у него взял? – спросил Брыкалок.
– Да уж идем! По дороге все расскажу, времени терять некогда, –торопил Ивашко, увлекая за собою товарища.
В обширном доме Чаплинского было темно и тихо. Хозяин вернулся домой взбешенный, угрюмый. Все попрятались по углам. Когда пан бывал не в духе, у хлопа за малейшую провинность могла и голова с плеч слететь. Пан Данило прошел в свою опочевальню и потребовал к себе сельского фельдшера.
В одной из задних комнат, при тусклом мерцании лучины в светце, сидела черноокая панна Катря и нетерпеливо перебирала свои монисты. Перед нею стояла ее мамка, старая татарка Олешка. Катря была в полном смысле красавица. Огненные черные глаза, опушенные длинными ресницами, смотрели бойко, решительно, весело из-под густых бровей дугою. Черные вьющиеся волосы прихотливыми змейками выползали из толстых длинных кос. Смуглое личико с ярко-алыми губками было игриво, подвижно, обворожительно, хотя немного слишком мужественно для молоденькой девушки. Худощавая, стройная, живая, она, казалось, ни минуты не могла посидеть на месте. "Никакое горе на ней не висло", – как говорила ее мамка.
– Мальчишка ты, вот что! – ворчала старуха, когда Катря затевала какую-нибудь проказу, – какая ты панночка, ты на панночку и не похожа.
– Я татарченок! – дразнила ее Катря, – ведь ты меня выкормила, а ты татарка…
– Фу, сорви-голова! – отмахивалась от нее Олешка.
Она не любила, когда ей напоминали ее татарское происхождение: выросла она в казацкой семье и считала себя настоящею казачкою.
– Мама пусти меня на вечерницу, – упрашивала девушка, – умильно посматривая на мамку. – Ну, право, я долго не засижусь!
– В уме ли ты? – испуганно уговаривала ее старуха. – Ты слышала, что пан подстароста приехал домой гневен. Ну, вдруг спросит тебя? Ведь, он меня в живых не оставит.
– Зачем ему обо мне спрашивать? Я тихонько уйду, никто не увидит.
– И что тебе дались эти вечерницы? – ворчала мамка. – Панское ли это дело с сельскими дивчатами песни распевать?
– Весело, мамуля, страх как весело! – притоптывая цветными черевичками, сказала Катря.
От одного воспоминания у нее у нее уже глаза разгорелись.
Мамка с любовью на нее посмотрела.
– Ну, уж иди, что с тобою делать, – согласилась она. – Я огонь потушу, а если спросит, скажу: голова разболелась, спать легла.
Девушка бросилась старухе на шею.
– Ах, мамуся! Ты моя кралечка, торбочка, бубличек, колобочек! –кричала она, целуя старуху.
Мамка отмахивалась от нее обеими руками.
– Да ну уж, полно! Иди, что ли!
Девушка живо собралась. Надела тонкую рубаху с расшивным воротом и рукавами, обмотала ярко-синюю шелковую плахту, подвязала ее красивым кушаком с вышитыми концами, обвила косы вокруг головы, а поверх их положила алую ленту. Взяла она было атласный жупан, обшитый дорогим мехом, но сейчас же отложила его в сторону и обратилась к мамке:
– Дай мне, мамуся, твою свиту и шапку; боюсь, чтобы кто не узнал.
– Черевики-то промочишь, смотри, снег какой, – говорила мамка, подавая свиту.
– И то правда, дай лучше чоботы.
В один миг Катря переменила свои красные черевики с серебряными подковами на черные чоботы и побежала из дому в одну из ближайших хат, кутаясь в длинную свиту и подбирая на ходу рукава. Катря знала, что Довгун должен был приехать из Сечи; не раз она уже видела его прежде на вечерницах и теперь рассчитывала, что, может быть, он догадается зайти на село.
В хате было и дымно, и душно от множества горевших лучин, но зато неудержимое веселье так и разливалось, так и шумело, словно весенний поток. Множество девушек сидело рядышком на лавках около стены хаты. Перед каждою стоял поставец с лучиною и прялка: все они прилежно пряли, перекидываясь остротами и шутками с паробками. В углу сидел старый бандурист с длинными седыми усами, в высокой бараньей шапке, в длинной суконной свите и лычаных лаптях. Он рассеянно перебирал струны и молча посматривал на девушек из-под нахлобученной шапки. Посреди комнаты в толпе паробков стоял высокий, худой крестьянин. Катря его в первый раз видела. Она поспешно оглядела всю избу: Ивашка не было. Девушки обрадовались ее приходу, многие повскакали с мест, усаживая ее, и все голосили: