Богомолье (сборник)
Шрифт:
Стали ей толковать, в разум ей вложить чтобы… А она так вот в кулаки руки зажала, к груди затиснула – ка-ак опять затрясется!.. «Про…клятый!..»
Так и шарахнулись! И тут ему не дает прощения!!
Тут народ сажаться уже стал. Ее опять допрашивают: «Поедешь, мать?» – а она чуть стонет: «О… ой… домой…» Силы-то уж не стало, истомилась. И лицо все себе о камни исколотила. Ну, велел тот карманы осмотреть у мертвого. Денег много нашли, часики золотые сняли с руки, портсигар хороший… Главный и подает старухе: «Возьмите, от вашего сына!»
Она все будто без понятия, сидит на земле, задумалась…
«Про…клятые!..»
И упала на панель, забилась… Тот сейчас – в вагон! Подхватили, в вагон на мешки поклали…
Пошел поезд. Остался тот лежать, – из вагонов народ глядел, – и те над ним стоят, коршунье… А старуха и не чует уж ничего. Стало ее трясти, рыдает-бьется: «У-у-у… у-у-у…» Два перегона она так терзалась…
Сколько мытарств приняла, а напоследок – вот! А которые, конечно, рады, что переполох такой случился и досмотру настоящего не было, – опять муку назад потаскали. Через ее спаслись маленько.
Стали к большой станции подходить: что не слыхать старуху?! Глядят – голова у ней мотается! Знающие говорят – отошла старуха! Как так?! Отошла, преставилась. Подняли ей голову, а у ней изо рту жилочка уж алая, кровяная… За руки брали – не дышит живчик. Подошли к станции, а там бегут солдаты, трое… кричат: «Которая тут старуха, у ней сын застрелился?.. По телефону дано знать… мешок муки ей и проводить на родину с человеком, при бумаге!..»
«Здесь, – говорят, – эта самая старуха… только примите ее, пожалуйста, приказала долго жить!.. И муку ее забирайте, можете блины печь!..»
Схватили мешки – раз, им под ноги! И старуху легонько выложили, – вся в муке!
«Ну только… – тут уж весь народ вступился, – у ней внучки-сироты голодают, имейте это в виду!..»
«Ладно, – говорят, – в протокол запишем, дело разберем».
Записали в протокол, что собственной смертью померла. Были, которые настаивали, – запишите, что от горя померла, муку у ней рвали… сами свидетели!..
«Ну, вы нас не учите! – говорят. – В свидетели хотите?.. Слазьте!..»
Насилу от них отбились.
«Муку дошлем», – говорят.
Пошел поезд. А уж там – дослали, нет ли – неизвестно.
Июнь 1924 г.
Ланды
Город-призрак
Город чудный, город древний…
Город-призрак. Он явился моей душе; нетленный, предстал на небе. Ибо земля – чужая.
Я лежал на песке, в лесной тиши залива. Смотрел на небо. Смотрел, щурясь, как сияют на солнце кусты золотого терна и золотого дрока. Белое, синь да золото. Хмурые сосны в небе. Прилив был в силе. Плавная его зыбь плескала. Под шепчущий плеск дремалось.
Облака наплывали с океана, невидного за лесом; их рыхлые снеговые груды громоздились за соснами, валились на их вершины, пучились и клубились пышно. Быстро менялось в небе. Вот – выдвинулась гора, склонилась. За нею – город: холмы и башни. А вот купола за куполами, один над другим, рядами, как на гравюрах старых «Святого Града» – храмы над храмами в серых стенах из камня. Стаяло – и опять всклубилось. И вот выпучился над всеми купол, поширился, – и я уловил на мгновенье: великая шапка витязя, шлем и шишак на нем. Блеснуло в глазах, по памяти: вот он, наш Храм московский! Христа Спасителя. Держался одно мгновенье – и вытянулся язык по небу.
Я вспомнил широкие дорожки сквера, кусты сирени и барбариса, изгороди подстриженной калины, редеющие клумбы цветов осенних, церковных, «крестных» – бархатцы, георгины, астры, – все широко, разгонисто, и все – до старых, широких яблонь, до каменной ограды завитками – приземисто и плоско: все придавило Храмом. В золотом шлеме исполина, видный на всю Москву, совсюду блистающий сияньем, за многие версты видный, со всех концов, он давит своею массой. Бродишь, бродишь вокруг него, с трудом поднимая ноги, – такая тяга! Глядишь на стены, на купол, закрывший небо, и в голове мутится – такая сила!
Вечер, сухой и ясный. Нелюдимые сторожа, в серо-суконных блузах с медными бляхами, поливают неторопливо клумбы. Так тихо, что шорох дальней поливки слышен. Свеже пахнет водою, пылью, осенней сушью. За кустами щебечут гимназистки, но их голоски чуть слышны: все глушит Храмом. В воздухе до того прозрачно, что все Замоскворечье видно: над золотисто-зелеными садами сияют колокольни, кресты, купола, окошки. Видны даже у крестиков цепочки, веревки на каланче, черные шарики сигналов. Там еще шумы жизни, а здесь – благодатно-тихо. Чутко-тихо. У великого Храма всегда тихо.
Мосты хорошо отсюда видны: Каменный, Чугунный. Направо – даль, осенние Воробьевы горы, в позолоте, к реке – позеленее. Палочками бегут фонарики, и в них по солнцу. От моста накатывает гулом, слышно даже отдельное копыто.
Внизу – река, малая, простая, Москва-река. Спят на ней плоскодонки рыболовов, блестит зеркально золотой шлем Храма. Утки плывут к Замоскворечью, к древним хоромам Скуратова Малюты [202] . Вьются за ними серебристые дорожки.
В Храме всенощная идет. Колокола переговариваются печальным звоном, один за другим, редко… и вдруг, все вместе, ударят разбито, скорбно. И опять —мерные удары.
202
Хоромы Скуратова Малюты (наст. имя и фам. Григорий Лукьянович Скуратов-Бельский; прозвище Малюта означает малорослый человек; ?—1573) – думный дворянин, приближенный царя Иоанна IV Грозного. Его хоромы, по преданию, находились возле церкви на Берсеневской набережной.
Это Животворящий Крест выносят.
Звон великого Храма чудный: много в нем серебра и медь его по-особому певуча – глухая, мягкая, будто земля взывает. Из мягкого камня Храм, песчаный, светлый. Стены его – все наше: память о собиравшейся ратными силами России. Александр Невский, Дмитрий Донской, Владимир, Ольга… Какая даль! Высечено веками в камне. Бродят перед стенами кучки людей заезжих, смотрят, читают вязь. Долго, устало ходят. Трудно ходить у Храма: тяжелая его масса давит.