Болезнь
Шрифт:
А поручик жил своей жизнью. И в этой жизни ярким уголком вклинено было горделивое воспоминание о молитвенном дне в праздник благовещенья, в среду двадцать пятого марта.
22.
Около этого же времени сквозь заснеженную тайгу, по закуржевевшим тундрам продирались красные отряды. В великом стихийном беспорядке двигался чаемый варнацкими — и иными по тундрам, по равнинам, по плоскогорьям, по хребтам — по России сидящими людьми — прочный, кондовый, новый порядок.
Красные отряды стягивались к Лене-реке, закидывали, захлестывали
Они изредка настигали измученные, но упорные в сопротивлении белые отряды. В кованные снега врывались они грудью, заседали за кокорники, в ложбинках, подстерегали, ждали. А там, против них, тоже врывшись в снега, ждали, таились враги. Потом звенели пули, в морозной лихорадке трясся пулемет, трещали глухо и пусто выстрелы. Вставал шум схватки. Рвался рев — и оттуда, от врагов, и здесь. Рев таежный, звериный, под стать тайге.
Порою приходилось долго топтаться на одном месте и медленно, ожесточенно и упорно выбивать неподдающегося, отчаявшегося неприятеля. Как медведя в берлоге, обкладывали его, обходили со всех сторон и жали, и ранили. До тех пер, пока смертельно раненого не вышибали последним убивающим ударом.
Порою останавливались в жилом месте, наспех лечили раненых, отдыхали. Тогда люди засыпали тяжелым, непробудным сном. Сбившись по избам на полу, на трухлявой соломе, они метались в тревожных сонных грезах, скрежетали зубами, вскрикивали, хватали руками избяной крепкий воздух, вцеплялись один в другого. Просыпаясь, долго не приходили в себя, глядели невидящими глазами, и тогда были у них окаменело-улыбающиеся странные лица.
На них клочьями висела изношенная плохогреющая одежда. На щеках, на носах коричневыми пятнами лежали морозные поцелуи — до крови, до мяса. На остановках они долго растирали обмороженные ноги обмороженными, с негнущимися пальцами, руками. Их красные знамена-значки истрепались, исполоскались под пургами, под вьюгами, под морозами. Их красные знамена с просвечивающимися дырами гнулись под холодными ветрами, но ползли, ползли вперед, плескались над ними.
Их песни, которые они порою пели хриплыми, простуженными голосами, будили тоску и тревогу в таежном молчании...
В зверином лесном беспорядке двигались, катились они. Днем тускло, еле пробивая туманные завесы мороза, светило над ними солнце; ночью рассыпалось над их головами все богатство звездного северного неба. И сам многоцветный, бриллиантовый Орион словно шел за ними, указывая им их снежный морозный, смертный путь.
Своих мертвецов зарывали они в мерзлую землю, которая визжала под лопатами, под кайлами. В мерзлую, неуютную землю хоронили они тех, кто не вынес этого похода, или погиб в стычке с неприятелем.
За ними оставался широкий след. И на нем — могилы, десятки могил.
Они шли неотвратно, как судьба...
И в стороны от их пути по таежным иргисам ползли вести о них. Ползла о них молва.
Как оно ползет в тайге? По остриям елей? По кованым льдам речек? По тундровым перевалам? По хребтам, по боркам?
Никто не знает. Но она ползет...
23.
Многими путями приходит судьба. Не все ли равно — каким?
К поручику Канабеевскому она пришла самым петлистым, самым непрямым путем.
В тихий полдень, когда теплели солнцем оцелованные льды в окнах, вошла к Канабеевскому Макариха и громко спросила:
— Не спишь, Ачеслав Петрович?
— Нет, — недовольно ответил поручик. Лежал он на постели и поглядывал в окна.
— Там тебя спрашивают! — ухмыльнулась Устинья Николаевна.
— Кто еще?
— Сродственница твоя!.. — зло хихикнула Макариха...
— Кто?!
— Да Кокориха, Стешкина мать!
— Ну, чего ей еще надо! — рассердился Канабеевский и слез с постели. — Какого чорта ей надо, спрашиваю я?
— А ты ее самую спроси! — огрызнулась Устинья Николаевна и, повернувшись к двери, крикнула:
— Пелагея! заходи!..
Дверь медленно отворилась, через порог перековыльнула закутанная фигура. Рядом с Устиньей Николаевной встала она; поклонилась и, не подымая головы, гнусаво поздоровалась:
— Здравствуй-ка, господин! Добро ли живешь?
Устинья Николаевна отодвинулась в сторону. Вошедшая разогнулась, подняла голову. Канабеевский взглянул на нее и увидел, рассмотрел лицо. Еще не понимая причины, не осознавая ее, он почувствовал внезапную тревогу. Он поддался ближе к той, пришедшей, — и вот ясно встало перед ним старое, закутанное платком лицо, на котором остро поблескивают еще невыцветшие глаза и под ними плоское провалище маленького носа.
— Ты кто? — колыхнулся поручик и белые пятна вспыхнули на его щеках. — Ты кто?..
Безносое лицо широко расползлось, улыбка оскалила выкрошившиеся зубы:
— Да я, господин, Степанидина родительница... Кокорихой по-здешнему прозываюсь...
Канабеевский, белея и вздрагивая, поднял трясущуюся руку к голове, провел пальцами по волосам:
— А нос?.. — нелепо сказал он. — Нос у тебя... Ты давно больна?..
Торопясь ответить, толкнулась сбоку Устинья Николаевна и готовно-охотливо:
— И-и, батюшка! Давненько! Это у них вся родова таковская! Порча у них семейная...
Канабеевский сжал руку в кулак, потряс им, и вскипев яростью, крикнул:
— Пошла!.. Уходи!.. Слышишь? Не твое дело! Не твое дело!..
Устинья Николаевна сжалась, вперевалку кинулась к двери, с шумом захлопнула ее за собою.
Кокориха двинулась было за нею, но Канабеевский ухватил ее за плечо.
— Ты останься... — сказал он. — Я с тобой поговорю!..
Старуха, съежившись, осталась. Втянула голову в плечи, словно обороняясь от удара.