Больная Россия
Шрифт:
— Умрем! Ах, как мы славно умрем! — говорил накануне молоденький заговорщик, похожий на шестнадцатилетнюю девочку.
Уже тогда, в этом «стоячем бунте», началась «всероссийская забастовка». Революция наша и есть, по преимуществу, забастовка, остановка, недвижность в самом движении, неделание в самом делании. Пока движемся куда-то, делаем что-то, бунтуем — мы в положении противоестественном, как бы на голове ходим, обезьянничаем, подражаем Европе; но только что начинаем пятиться, каяться, отдаваться реакции, — находим себя, становимся «истинно русскими людьми», не на голове ходим, а на резвых ножках бегаем. Мы — Ванька-встанька: как бы не завалила
Читая покаянные письма декабристов к Николаю I, не веришь глазам, — это ли вчерашние мятежники, цареубийцы? Революция сползает с них, как истлевшие лохмотья, открывая голое тело реакции.
«Божий перст и царский гнев на мне тяготеют, — пишет Александр Бестужев. — Я чувствую, что употребил во зло свои дарования, что мог бы принести честь своему отечеству, жить с пользой и умереть честно за своего Государя… Но Царь есть залог Божества на земле, а Бог милует кающихся».
Убежав с площади, — хотя вовсе не был трусом, картечь пробила ему шляпу на волос от головы, — целую ночь и утро ходил он по церквам и, наконец, «решился пасть к стопам государя», пошел в Зимний дворец, донес на себя и на Тайное общество.
Булатов был так потрясен тем, что государь не поверил ему, — что сошел с ума и разбил себе голову о стену каземата.
С полным основанием сказано в «Прибавлении» к «СПб. ведомостям» от 15 декабря 1825 года: «Всяк, кто размыслит, признает, что оный случай есть не иное что, как минутное испытание, которое будет служить лишь к ознаменованию истинного характера нации — непоколебимой верности и общей преданности русских к Августейшему законному их Монарху».
«Несколько человек, гнусного вида во фраках», — как сказано в том же «Прибавлении», напоминают не то будущих «бесов» Достоевского, не то старинных чертей, в образе «поганых ляхов» на иконах Страшного Суда; а Николай I, милующий виновных, четвертование заменяющий виселицей, есть образ «Божества на земле».
О, жертвы мысли безрассудной!Вы уповали, может быть,Что станет вашей крови скудной,Чтоб вечный полюс растопить?Едва, дымясь, она сверкнулаНа вековой громаде льдов —Зима железная дохнула,И не осталось и следов.Тогда — лишь ручеек, теперь — водопад крови; но и теперь, как тогда, «не осталось и следов».
Один из последних декабристов, умерший почти на наших глазах, в 1886 году, Матвей Иванович Муравьев-Апостол, признавался перед смертью, что «всегда благодарил Бога за неудачу 14 декабря»; что «это было не русское явление»; что «мы жестоко ошибались»; что «конституция вообще не составляет счастья народов, а для России в особенности непригодна». В годовщину 14 декабря кто-то поднес ему венок. Матвей Иванович «чрезвычайно рассердился и возмутился»; а один из друзей его сказал подносившему: «14 декабря нельзя ни чествовать, ни праздновать; в этот день надо плакать и молиться».
«Сегодня день моей смерти; в молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой моей души», — пишет об этой годовщине Александр Бестужев.
Получив известие о 14 декабря ночью, Пушкин ранним утром выехал из Михайловского, по направлению к Петербургу, но, не доезжая первой станции, вернулся, потому что увидел попа и зайца, трижды перебегавшего ему дорогу.
После казни декабристов Николай Павлович вызвал Пушкина в Москву на коронацию и, беседуя с ним, между прочим спросил:
— Где бы ты был 14 декабря, если бы находился в Петербурге?
— В рядах мятежников, ваше величество.
Государь посмотрел на него и вдруг усмехнулся: откровенность обезоружила «рыцарское сердце» Николая.
Лет шесть назад, еще до ссылки, когда распространился в Петербурге и дошел до самого Пушкина слух, будто бы «высекли его в тайной канцелярии», он, по собственному признанию, размышлял: «Не приступить ли мне к самоубийству или?..» Или к тому, чего он и назвать не смеет.
Неужели же не почувствовал певец вольности, что московская откровенность хуже петербургских розог?
В предсмертной агонии, уже причастившись, велел он камердинеру подать ящик с пистолетами: хотел покончить с собой, чтобы избавиться от непереносимых мучений. Когда же принесли записку от государя, прижал ее к губам, не соглашался отдать и умолял, чтобы позволили ему умереть с нею.
— Скажи государю, что мне жаль умереть: был бы весь его, — сказал умирающий Жуковскому.
В такие минуты не лгут. Самоубийство — непокорность Богу; царю Пушкин покорнее, чем Богу.
Вот глубина русской реакции — не политическая, не эмпирическая, не здешняя — трансцендентная. Реакция — религия. Кажется иногда, что последняя сущность России — религиозная воля к реакции.
Нет, что уж тут говорить о штыках! Если кто чем оправдан, то не мы — штыками, а нами — штыки.
С богатырских плечСняли головуНе большой горой,А соломинкой.Соломинка сильнее штыков. От нее-то «головки так и виснут, так и виснут».
О 9 января могли бы сказать кающиеся ныне то же, что декабристы о 14 декабря: «В этот день надо плакать и молиться».
— Если бы снова началась революция, я не вышел бы из комнаты! — объявил мне бывший член «христианского братства революционной борьбы».
— Вот когда отхлестаем мы по щекам эту подлую русскую революцию, эту подлую русскую интеллигенцию! — воскликнул бывший марксист, теперешний «национал-либерал», заговорив со мною о книге, в которой русскую интеллигенцию русские интеллигенты собираются подвергнуть Страшному Суду.
Я хотел было напомнить ему, что какова ни на есть русская интеллигенция, она все же единственная, другой нет и неоткуда взять, — да так и не решился; он захлебывался от ярости; казалось, что этот благовоспитанный человек вот-вот разразится непристойной бранью.
Не звучит ли в современных поношениях русской интеллигенции — пусть виновной, но все же матери, русскими интеллигентами, пусть невинными, но все же детьми, — эта неслыханная в веках и народах, истинно-русская матерная брань?
Я промолчал — да он бы и не услышал меня: уже горел в глазах его тот восторг самобичевания, самоистребления, то сладострастие позора, которые в области нравственной соответствуют физическому сладострастию побоев, мазохизму. Недаром, видно, русская реакция совпала с русской порнографией: все эти кающиеся похожи не то на сологубовских мальчиков, которых другие секут, не то на гоголевскую унтер-офицершу, которая сама себя высекла, и чья-то «милостивая усмешка» приосеняет это добровольное сечение.