Больная Россия
Шрифт:
Революция для него не общественное, а личное дело. «Я один. Я ни с кем. — То — Комитет, а то — я»… — говорит он члену центрального комитета и мог бы сказать всей России: то — Россия, а то — я. Государство — это я. Революция — это я.
Нерелигиозное самоутверждение приводит к самоотрицанию, самоубийству личности;
«— Никого ты не любишь, даже себя», — говорит ему Ваня и сравнивает его с остервеневшим от злобы извозчиком, который хлещет лошаденку вожжой по глазам. «Так и ты, Жоржик, всех бы ты вожжой по глазам. Эх, ты, бедняга!»
Не сильный и страшный, а слабый и жалкий человек. Это слабость
Суд любви — страшный суд. Насколько страшнее, чем суд ненависти! Какой детский лепет перед этим судом все обличения «Вех»! Как беспомощны все науськивания и подсиживания не только современных бесенят, но и «Бесов» Достоевского!
«Бог есть любовь. — Я не люблю и не знаю Бога. — Проклят мир. — Нет любви, нет мира, нет жизни. Есть только смерть. — Я могу сказать про себя: „Я взглянул — и вот Конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть“».
Это самоосуждение революционера было бы осуждением революции, если бы не было Вани. Напрасно Жорж хочет стереть то, что их разделяет.
«Ваня верил во Христа, я не верю. Я лгу, шпионю и убиваю. Ваня лгал, шпионил и убивал. — В чем же разница между нами?»
Гибелью своей ответил он на этот вопрос. В гибели Жоржа — последнее «нет»; в гибели Вани — последнее «да» освобождения. Один весь — любовь; другой — весь ненависть. Один знает, во имя чего борется; другой не знает. Для одного — «нельзя и надо»; для другого не надо, хотя и можно. «Я не хочу убивать. Зачем? — Ничего больше делать не буду. Прощайте». Жорж уходит; Ваня приходит. Тот — конец старого; этот — начало нового.
Но недаром любят они друг друга, как братья-близнецы. Ваня отвечает за Жоржа, как прошлое отвечает за будущее. Недаром прозвучали некогда и в сердце самого Жоржа святые слова: я дам тебе звезду утреннюю. «Светлым праздником, торжественным воскресением», может быть, прозвучат для него когда-либо и эти святые слова, с которыми Ваня умирает:
«— Я верю: вот идет дело крестьянское, христианское, Христово. Во имя Бога, во имя любви. Маловеры мы и слабы, как дети, и поэтому поднимаем меч. Не от силы своей, а от страха и слабости. Подожди, завтра придут другие, чистые. Меч не для них, ибо будут сильны. Но раньше, чем придут, — мы погибнем. А внуки детей будут Бога любить, в Боге жить, Христу радоваться. Мир им откроется вновь, и узрят в нем то, чего мы не видим».
Пусть наши кости сгниют прежде, чем исполнится это пророчество; — уже и теперь могут указать на него в ответ на обычную провокацию: «Где ваши дела?» — люди, верящие в религиозную правду освобождения: это сказано — сделано, ибо, кто сказал, тот и сделал.
Повторим же вместе с Ваней: «Будет удача! Услышит Господь моления наши».
Не знаем, когда, где и как, но знаем: будет.
ГОЛОВКА ВИСНЕТ
Туда, где смертей и болезней
Лихая прошла колея, —
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!
— Кабы не мучился-то, так ништо бы, — рассказывает Мавра о своем умершем ребеночке. — А мучился-то как… покою ему сколько ден не было. Возьму на руки, головка-то и виснет, так и виснет. Плакать даже не плачет, а мне в
Кажется иногда, что современная русская общественность похожа на больного Васюту. Чего тебе не дать ли, мол, ласковый? Хочешь богоискательства или богостроительства? Хочешь «Великой России» или булгаково-бердяевского православия, или антисемитизма, или филосемитизма, или порнографических «Необузданных скверн», или просто, наконец, андреевской «Тьмы»? А Васюта только в глаза смотрит, а потом тихонечко так: «Молочка бы ты мне, мамка, — да не хоцца»… И головка виснет.
Мы утешаемся тем, что побеждены «силою штыков» и что реакция наша — случайная, внешняя, политическая. Но так ли это в действительности? Не в том ли главный ужас наш, что переживаемое нами внешнее отступление есть внутреннее отступничество, что наша явная политика есть тайная метафизика?
У других народов совершается реакция по естественному закону механики: угол падения равен углу отражения; как аукнется, так и откликнется; у нас — по какому-то закону сверхъестественному: угол отражения равен х; аукнется так, а откликнется черт знает как.
У других народов реакция — движение назад; у нас — вперед, подобно течению реки, стремящейся к водопаду, к еще невидимой, но уже притягивающей, засасывающей пропасти.
У других народов реакция — от революции; у нас революция или то, что кажется ею, от реакции: чересчур сдавят горло мертвой петлей — и мы начинаем биться в судорогах; тогда петлю стягивают крепче — и мы цепенеем вновь.
У других народов реакция есть явление вторичное, производное; у нас первичное, производящее: не убыль, а прибыль, не минус, а плюс — хотя, конечно, ужасный и отвратительный плюс.
Кажется иногда, что эта первичная реакция есть prima materia, первозданное вещество России; что сердце наших сердец, мозг наших костей — этот разлагающий радий; что Россия значит реакция, реакция значит Россия.
Если у других народов некоторая степень революционного жара — нормальная температура крови 37 градусов, то у нас, как у рыб и земноводных, температура ниже нормальной: Россия в революции — такая же биологическая нелепость, как лягушка или рыба в горячечном жару, с температурой в 40 градусов.
Кажется иногда, что в России нет вовсе революции, а есть только бунт — январский, декабрьский, чугуевский, холерный, пугачевский, разинский — вечный бунт вечных рабов.
Четырнадцатого декабря на Исаакиевской площади, целый день, с утра до вечера, толпа стояла и кричала: ура! Иностранцы удивлялись этому «стоячему бунту». Сами заговорщики не знали, что делать. Диктатор, князь Сергей Трубецкой, спрятался в какое-то правительственное учреждение, чуть ли не в канцелярию военного штаба, и дрожал, и плакал от страха, как женщина. Долговязый, нелепый, похожий на большого, вялого комара, русский немец Кюхельбекер, смешной и добрый Кюхля, с незаряженным пистолетом, расхаживал по площади. Не ему одному, а всем было «кюхельбекерно и тошно» и всем, кажется, стало легче, когда государь велел стрелять в толпу картечью: поняли, наконец, что надо делать.