Большаки на рассвете
Шрифт:
— Может, она не в волость, а к доктору мчится. Спросить хочет, почему бездетная, — говорит Визгирдене мужу, войдя в избу.
— Да не детишки у нее на уме. Разве не видишь: государственными делами занята. Работа эта у нее сейчас вместо детей, — говорит Визгирда, подтягивая штаны.
— Да иди ты, какой женщине детей не хочется. Меня не проведешь. Я своими глазами видела, как она Юзукаса честила, когда он с ее грядки морковку дергал — ругает, топает ногами, хворостиной грозит, но бить не бьет, только смеется, так перепугался…
Дом Криступаса полон всяких странников и горемык, всех он угощает, а деньги бежит одалживать — мол, заработаю, будет у меня их с лихвой. Порой он зарабатывает, но еще больше денег транжирит. Кто
Подтягивая вечно сползающие портки, слоняется по двору Визгирда. Что это с Криступасом происходит? Ведь так нельзя. Никакого чувства ответственности. Не первый он и не последний. Скажем, его не станет — другим-то жить надо. Дети останутся. Но Криступас позвал к столу, и Визгирда недолго артачился — сел, пьет, поет, ест. Ну разве откажешься, если зовут. С разными людьми встретишься. Что-нибудь услышишь, с кем-нибудь поспоришь. Да и платить не надо.
Криступас мечется по избе, не зная, что бы еще на стол поставить, а у кого-нибудь из гостей, глядишь, полный кошелек, а может, и поллитровка есть. Только вытаскивать не спешит — а вдруг еще к кому-нибудь завернет. Криступас все еще живет по-солдатски — общий стол, общая судьба, если не я, то ты, если не ты, то я, какая разница. Только кликни — тут же придет на помощь. Криступас не Константас, который только со своим плугом или бороной возится, не Визгирда, которому и в голову не придет узелок с деньгами развязать. Медленный, выверенный жест Ужпялькиса, цепкие руки Визгирды, пятерня Константаса на шершавом камне жерновов, Казимерас, тянущий по утрам из озера сети, его пальцы, заскорузлые, пожелтевшие; вздымающая молот рука Кайнорюса и… без толку размахивающие руки Криступаса.
Константене без устали шепчется о чем-то с Накутисом, и это злит всех — и Визгирду, и Криступене, и Казимераса.
— Словно какая муха ее укусила, — плюется Визгирда и думает, что бы ему выбрать — хорошо бы на склад попасть или к кормам.
Только Криступас ко всему равнодушен — ничего не замечает.
— Всех нас ждет один конец, — порой вставляет и Константас.
С этим, пожалуй, и Визгирда согласен. Но не разумом единым жив человек. Разум служит желаниям, вере, а не наоборот. Взять, к примеру, отца Накутиса — Людвикаса. Дряхлый, хилый старикашка, а все снует, хлопочет. То с топором его увидишь, то с вилами, хотя пока он от хаты до хлева дойдет, солнце сядет; ни дать ни взять засохшее дерево, но одна-другая ветка, глядишь, еще жива, тянет из землицы сок. Или горбунья Розалия — ей-то на что надеяться? А она каждое утро по грибы уходит и возвращается с полным лукошком или семенит вслед за своей сестрой в местечко — может, кто-нибудь из родни отзовется. Надо жить. Вечная жажда жить — разумом ее не постичь — ее чувствуют глаза, губы, вещи; Криступас никогда ими не дорожил, может, поэтому он теперь словно гость на белом свете. Вещи… не в них ли, по словам Визгирды, который довольно-таки глубоко разобрался в некоторых явлениях жизни, сильнее всего и укореняется жажда жить? В молодости мы ценим одно, в пожилом возрасте — другое, но и в старости все чего-то недостает. И как это только Криступас посмел сказать, что ему ничего не нужно, что все ему опротивело. Первой жены, конечно, жалко, но жить-то надо. Все равно ее не вернешь, — не раз говорил Визгирда Криступасу. Да что толку — не слушает. Говорит, словно над кем-то насмехается. Он, мол, вольная птица, и никому его не испугать — вот и вся его философия. Ни перед кем он унижаться не станет.
Старая Даукинтене беспокойно вращает глазами.
— Криступелис, что с тобой, сынок? — притрагивается она к его плечу.
— Ничего, мама, — оборачивается вдруг Криступас. — Только жалко мне вас всех, всего вокруг жалко, — произносит он шепотом.
— Ну что это за разговоры? — раздается хрипкий голос Визгирды.
— И это ты говоришь? — спрашивает Криступас. — Ты, который шагу со своего двора не сделал? Ничего, кроме телеги и лошади, не видел? Что ты знаешь?
— А ты что?
— Я твоих книжонок не читал. Но есть кое-что такое, чего ты не поймешь. Никто
— Лучше пойди проспись. Завтра поговорим.
— А о чем? О чем с тобой говорить?
Так говорит Криступас, и в его голосе — нотки тайной гордости, но слышится в нем и скорбь.
Глаза старой Даукинтене полны страха. Не успела она присесть на лавку, как снова встала, засеменила, тыкая палкой в утрамбованную стежку, словно сотни неотложных дел ее ждут. В приклети или в риге нет-нет да и услышишь ее хрипловатый голос: «Криступас!» В голосе испуг — так пугается человек, который вспомнил что-то важное, чего раньше не высказал, а должен был либо высказать, либо предупредить, либо посоветовать.
Кое-кого — а таким, видно, был и Амбразеюс — всеобщая разруха вполне устраивала: ничего не надо было делать, а кое-кто жил, словно притворяясь, играя в чужой драме. Больше всех потешал односельчан бедняк Ошкутис, у которого была шелудивая коза и пятеро детей и который носился из одного двора в другой, боясь, что и у него все добро отнимут.
Были полны насмешек над колхозными новшествами и песенки Амбразеюса. Люди к нему быстро прилепились, но так же быстро и отвернулись. Амбразеюс сеял тревогу.
— Этот цыган все своими слюнями измазал. Гнать его надо, — сказал однажды Визгирда.
По вечерам, навалившись на довоенный радиоприемник, прислушиваясь, не ходит ли кто под окнами, ужпялькяйцы ловили противоречивые новости и обращали свои взоры к самым умным, немало повидавшим на своем веку, начитанным (чаще всего это были Накутис или Константене) и ждали, что те скажут. Не было застолья, где бы не объявился какой-нибудь знаменитый политик. Они рассуждали так, словно их заболоченные поля — супесь и пары — простирались под окнами каких-то сказочных замков, из которых виден каждый их шаг и слышен каждый вздох. Чувствовали, что на свете есть правда и всем будет воздано по заслугам; гордились тем, что не запятнали рук, хотя эти их руки, к чему только ни прикоснись, — так легко запятнать (слова Константене).
Собрав квитанции о продналоге, набив карманы всякими бумажками, ужпялькяйцы отправлялись с жалобами в какой-нибудь далекий город, перед этим как следует напугав всех именами своих родственников, занимающих высокие посты, именами, приходившими в хмельные головы долгими бессонными ночами. Но, очутившись у парадных дверей, потоптавшись возле них, ужпялькяйцы передумывали жаловаться и сворачивали в забегаловку или магазин хозтоваров. Потом, понурив головы, возвращались домой. Так в город ездил и кузнец Кайнорюс. Поутру Повилас Ужпялькис, возвращавшийся с базара, нашел его на дороге полуживого (до того он был пьян), втащил в подводу, даже не подозревая, что Кайнорюс ездил жаловаться на него. Так искал в городе ученого племянника Визгирда, он же упоминал про какого-то своего шурина, большую, дескать, шишку. А Криступас… тот нес совершенную ахинею. И в неведомые, никому не доступные дали всматривался своими горящими глазами чахоточного Амбразеюс. На лице его играла усмешка, ледяная, как и свет той осени, порой озарявший их поля, колыхавший приозерную кугу и осоку, из которых с кликом взмывали боязливые птицы, напуганные чьими-то шагами или выстрелом.
Перед Амбразеюсом были распахнуты двери всех изб. От его имени веяло ладаном и еловыми ветками, которыми были обрамлены лики святых. Но, вглядевшись в этого человека, ужпялькяйцы вдруг убедились, что это имя совершенно не подходит ему, и первый это заметил Константас, которому, видимо, сама природа наказала за всем наблюдать, все запоминать, всех сторожить. Только давно уже никто не обращал внимания на его справедливые предостережения. Потом все, как будто у каждого вдруг открылись глаза, заметили, что Амбразеюс проявляет чрезмерный интерес к тому, где и что делается, что говорится, и что аккордеон и частушки были для него, по словам Визгирды, чем-то вроде ширмы. Если к кому-нибудь вламывались ночные гости, то первым, о ком хозяева думали, был Амбразеюс, вспоминали каждый его приход: куда смотрел, о чем спрашивал, к чему притрагивался.