Большаки на рассвете
Шрифт:
Криступас влетает во двор.
— Тпру! Иди помоги.
Казимерас не поднимает головы, продолжает чинить сеть.
— Какого черта ты по этому проселку поехал, надо было мимо Накутиса, мимо Кайнорюса. Это дальше, но дорога лучше — песок. Совсем у тебя головы нет, — говорит Казимерас и старательно вынимает из сети травинки.
Криступас постоял немного и ускакал в поля, где мужики пытались вытащить увязшую молотилку.
— Оп! Но! Оп! Еще разок! — кричит Криступас.
Земля теплая, размолота колесами, вытоптана скотиной, пахнет гниющими корешками, ячменем, овсом. Чьи-то босые ноги с закатанными по щиколотку штанинами (не Константаса ли?) едва успевают за плугом, нарезающим жирные, сверкающие пласты земли. Галдят напуганные грачи. «Оп! Но! Еще разок!» Казимерас оглядывает сеть — а эта дыра откуда?
— Вот так братец, — слышит он сзади слабый голос матери.
Она приближается, опираясь на палку, но
— Ты чего сюда нос суешь? Чего тебе надо? Что ты понимаешь? Я что ли ему эту работенку подсунул? Если не хочет, пусть не работает. Мне-то что?..
Преследуемый такими видениями, он и не заметил, как переступил порог избы Визгирды.
…Старая Даукинтене смотрела на стоявшую на столе закоптелую лампу, Визгирда мерял шагами избу, а сестра стелила постель. Видно, муж и жена были в ссоре.
— Садись, Казимерас. В местечке был?
Слово за слово разговорились. Кое о чем умолчав, а кое-что и переиначив, Казимерас принялся рассказывать. Криступаса, наверное, бригадиром назначат.
— Криступаса?! — удивился Визгирда.
Старая Даукинтене не сводила с них глаз.
— Все-таки свой, — пробурчал Казимерас. Помолчал. Потом ни с того ни с сего добавил: — Ему дай только волю, — и рассмеялся.
Визгирда по-прежнему ходил по избе, то и дело подтягивая сползающие портки. Прокопченная дымом печь, углы, кучка поленьев, на шкафчике горшки, миски с недоеденной картошкой.
— Ты своего брата дураком считаешь? — сказал Визгирда. — Волю, видишь ли, ему подавай! Небось, руку-то приложил, чешется ведь?
— Титьваймать! — стукнул кулаком по столу Казимерас. — А сам ты где в войну был? В овчарне отсиживался? Титьваймать!
— Вон! — Визгирда повернулся к печи, у которой поблескивал топор.
Уже не первый раз Визгирда тянется за топором — когда-нибудь пустит его в ход, и баста. Жизнь-то у него наперекосяк… Потому-то Тякле Визгирдене и прячет от него все острое. А сегодня как назло топор оставила там, где чурки колола. Вот садовая голова.
Но и на этот раз все кончилось хорошо. Казимерас пулей вылетел в дверь, прихватив с собой поллитровку, которую сам же выставил на стол. В открытую дверь ворвались ветер и шум дождя. Потом со двора Криступаса донеслись голоса: — кто-то то ли стонал, то ли ругался — не поймешь. Кто-то стоял во дворе с фонарем в руке, а вокруг толпились зеваки — может, снова что-то стряслось, может, пьяный голову себе размозжил или телке пришло время телиться; мне-то что, — прошептал, подтягивая портки Визгирда, и вернулся в избу. Темно, хоть глаз выколи, Казимерас исчез, растаял в этой тьме. Но во дворе Криступаса горит свет.
— Что там такое? — спрашивает старуха, стараясь перекричать шум, который только что сотрясал стены и долго еще будет отдаваться в ее почти полумертвых ушах. Голос у Даукинтене хриплый, слабый, как полыхание закопченной лампы.
— Не поймешь, — машет рукой Визгирда.
— Что ты сказал? Что? — прикладывает она руку к уху. Ей хочется встать и идти во двор, в темень. Но теперь, когда двери закрыты, старая Даукинтене не слышит, что за ними творится (самого крика она не слышала: только поняла по лицу Визгирды, догадалась по знакам, которые лишь она разбирала).
Тякле Визгирдене прислонилась к беленой печке.
— Господи, — шепчет она и рвет на груди блузку. Откидывает голову назад, ловит ртом воздух. Старая семенит к печке, ищет валерьяновые капли — они в шкафчике, там, где спички, соль, ложечки… Она приводит дочь в чувство, берет за руку, ведет к кровати, стоящей у низкого оконца, укладывает ее — лежа, не поднимая головы с подушки, можно в утренней дымке увидеть и сосновую рощицу Диржиса, и свет в окне Анупраса, да что там увидеть, — узнать, когда они ложатся, когда встают, что делают. Ведь не один живешь на свете. И порой только этот серый проселок, эти простые знаки соседского житья-бытья успокаивают тебя и утешают. Засыпаешь с серой ниткой проселка перед глазами, которая светится в сумерках, просыпаешься — а она, как и вечером, перед тобой, смотришь, прислушиваешься: вот в сарайчике за стеной шумно взмахивает крыльями красный петух. А порой, когда работаешь или просто идешь по проселку, в душу вдруг закрадывается такая тревога, словно донесся до тебя какой-то далекий гул, или звон колокола… и не поймешь, откуда плывут эти белесые, пронизанные лучами облака — от Сантакос или Дусмянос, не поймешь, день ли, вечер ли, солнце уже село, но еще светло, и снова на душу ложится тревога за все, за судьбу мальчонки: что его ждет, когда вырастет?.. Тревога и за мужа, и за Криступаса; может, с Малдонене что-то стряслось, пойду-ка поговорю с Анупрене. Сходишь, посмотришь, чем люди заняты, что делают, потолкуешь, послушаешь и, глядишь, отлегло от сердца.
Старая Даукинтене посидела рядом с дочерью, которая бессмысленно смотрела в оконце, и снова засеменила к своей лавке. Забрался на печку Визгирда. И зимой и летом он спит там, положив руку под голову, или думает о разных разностях, а порой зажигает лампу — читает.
Старуха смотрит во тьму, в которой трепыхается красноватый, чадящий огонек лампы: он то почти гаснет, то вспыхивает, освещая зев печи, кучку хвороста, смолистую чурку, от которой каждое утро и каждый вечер хозяйка отщипывает лучины для растопки, расставленные на столе и покрытые чистой марлей миски, ведра, полные воды, и чугунок с начищенной картошкой — старая Даукинтене смотрит, все ли к утру готово, проверяет, есть ли спички, хватит ли щепок для растопки. Только утро будущего дня может выдаться серым и пасмурным, и все приготовленное останется нетронутым. Выкарабкается из кровати ребенок, а горячего, помазанного вареньем блина ему не придется отведать. Мать его дышит тяжело и неровно. Положив руку под голову, смотрит во тьму ее муж; откуда-то доносятся голоса — не Криступас ли это распелся? Из-за этого ветрогона Визгирда чуть не проломил Казимерасу голову. Но если в избу ворвется какой-нибудь негодяй, он убьет его, и баста. Будет защищаться из последних сил, и пусть потом делают, что хотят.
Старуха смотрит в темноту. Верткие змейки пламени, отражаясь, извиваются в ее испуганных глазах. Кажется, от лучины, чадившей в ее избе, возгорелся огонь тех вечеров, когда парни, бывало, режутся за столом в карты, а девки прядут, ткут или щиплют перья… («Тякле, посмотри, нитка оборвалась… Зачем ты Криступелиса толкаешь?..»)
Это отголоски прошлого века. Минувшие дни. Старуха осталась такой, словно ее дети еще не выросли, и их надо опекать, как маленьких. Константене называет ее старой клушей, и дети сердятся — зачем всюду нос сует. Не по душе ей невестки, а уж она невесткам — не приведи господь! Ни с кем не уживается, один день поживет у Криступаса, другой — у дочери, соберет вещички — и на большак, к Казимерасу. Посидит у него подле оконца, поцапается с невесткой и снова семенит в долину — по внучонку, мол, соскучилась… по Юзукасу. Ехала бы она в город к дочкам. Жила бы там без забот, каталась как сыр в масле, зачем ей здесь горе мыкать — так не раз говаривал Константас. Разве он не знает, что здесь ею все тропки проторены и что все вокруг — кровное. Как же без нее внучок вырастет? Все здесь свое, родное. И порог, и камень, на котором она любит сидеть, и большак, по которому пастух ввечеру гонит стадо, и голос вернувшегося сына, и час вечерней трапезы, когда чистят картошку, и пес, который сломя голову мчится ей навстречу, как только Юзукас спускает его с цепи. Только через этот порог она перейдет в иной мир, и последний звук, который еще долетит до ее гаснущего сознания, будет голос сына или внука. А может, клекот аиста, дуновение ветра или скрип дверей.
Когда старая Даукинтене поднималась еще с первыми петухами, ставила на огонь чугунки, месила тесто или сажала заспанных, вытащенных из теплых постелей детей на горшочек, или еще раньше, когда была не замужем и ждала сватов, ей не было дано ни на миг поднять таинственную завесу будущего. Видела — растут, тянутся вверх ее сыновья и дочери, но знать не знала, ведать не ведала, каких они приведут в дом зятьев или невесток. А главное — что случится в мире на коротком ее веку; не знала, не ведала, что будет столько машин, что самолеты… войны… Сколько еще будет всего, чего не увидят ее глаза! Всю жизнь она как бы в кромешной тьме, и из этой бездны голос ее уже не долетает до детей, и она сама почти уже не слышит, хотя видит их там, высоко, на свету, слышит их гомон — они же словно заживо похоронили ее в яме времени. Но ее глаза и руки знают, что только большая любовь творит на земле чудеса, и все великое рождается из великой любви. Больше неоткуда. Поэтому старуха и опекает внучонка, стараясь вдохнуть в его душу священный огонь. Так заботится она обо всех, и сладостно звучат для нее детские и отроческие имена. «Тякле, Тяклюте!» — выкликает их память, словно по лесу бредет. Прибегали ободранные, голодные. Хлеба, молока! Дай и дай. Но больше всего сердце у нее болело из-за Криступаса; самый маленький, самый слабый из всех, бледный, как и Юзукас, смотрит голодными глазками, следит за каждым движением; опекала Криступаса, словно предчувствуя, что с ним может что-то дурное стрястись. И никогда не звала его так грубо, как Казимераса — «Казис!», или другого — «Константас!.. Эй ты, Константас!» Криступелис был добрым и доверчивым, ее тайной надеждой, она никогда не слышала от него ни одного грубого слова. Если бы был жив отец, то он, может быть, ругал бы Криступелиса — известное дело, любовь отца иная, чем у матери — такие дети больше всего нуждаются в ее любви. И неправда, что все они перед ней равны, одинаковы. Всегда кого-нибудь из них любишь больше, с одним из них связываешь все свои сокровенные мечты.