Большаки на рассвете
Шрифт:
Прояснилось. Юозас с Альбинасом стоят у окна и смотрят на пустынную круглую площадку, где воюет с костылями какой-то мужчина. По наклону его головы, по тому, как он ставит костыли, можно догадаться, чего ему стоит каждый шаг. Однако передвигается он довольно энергично и проворно, протискиваясь сквозь толпу близких, пытающихся ему помочь. Потом взгляды друзей скользят по теплым, освещенным закатным солнцем высоким стенам больницы, за которые изо всех сил цеплялся обрызганный дождем плющ. Сияют узенькие окошечки башен, среди стройных деревьев возле фонтанов разгуливают больные, бегают с бельем санитарки, две женщины тащат огромный котел с забеленным супом. Ворот и часовенки
— Вот твоя одежда, Даукинтис, — сестра, его добрый ангел, протягивает ему узелок. Глаза ее так же чисты, полны насмешливой нежности, как в тот, первый вечер. — Только смотри, больше сюда не возвращайся, — добавляет она, не в силах удержаться от соблазна провести рукой по его волосам. Волосы у него густые, непослушные, растрепанные, русые. Краешек уха все еще полыхает от того прикосновения. Но он смотрит на нее по-мужски сдержанно, почти дерзко. Два месяца голос ее обжигал его и освежал; он думал о ней по ночам, ждал, когда она поутру откроет дверь палаты и покосится на его койку, стоящую в углу, у самого окна, через которое в эту пору несмело просачиваются лучи рассвета; два месяца он был убежден, что нет для нее здесь больного важнее, чем он, и, может быть, по этой причине в конце дня, когда раздавали ужин, здесь так радостно сверкали тарелки, искрились вилки, окна, а матовое стекло двери, за которой мелькал ее силуэт, раздавались ее шаги и смех, было для него какой-то таинственной завесой.
— В жизни не видела такого парнишечки, — сказала она как-то, — который бы так истосковался по любви и нежности. Только подойдешь, и он поворачивает к тебе клюв, как вороненок.
Она не ошибалась: он всегда до боли жаждал любви, которая приняла бы его со всеми пороками и недостатками. Но где найти такое огромное, такое вместительное сердце? Ему никогда не было суждено беспечно плескаться в его живительной чистоте.
Он смотрел, как сестра уводит в палату Альбинаса. Тот шагал чуть-чуть впереди, понурившись, сгорбясь, втянув голову в плечи. Юзукас в нем словно узнавал самого себя — такое свое отражение он видел в кривых больничных зеркалах.
Хочется пуститься вдогонку, что-то крикнуть. Руки комкают пожелтевшую папку с историей болезни, которую сестра забыла на подоконнике. На ней красивым и быстрым почерком — этот почерк напоминает ему, как учительница, сжав его ручонку, вывела первые буквы, напоминает и ручку Альбинаса с толстым пером, которое летало по клеточкам тетради, — написана его фамилия и цифра 451. Эту цифру сестрица вывела в тот вечер, склонившись над его кроватью и обдав его ласковым морозцем, которым веяло от ее щек, в тот вечер, когда окно затягивало тонкой коркой льда, а во дворе двое мужчин пилили дрова и на веревке сушилось белье. Эта папка уже успела выцвести на солнце; она покрылась пылью, в нее проникли бактерии смерти. Он бежит, держа эту папку в руке, и слышит свой охрипший голос: «Сестричка… сестричка…» Она оборачивается, удивленная, равнодушно забирает у него папку и уходит.
Вот и отец. Приземистый, хромоногий. Он шагает по пустой площадке, зажмурившись от солнца, посасывая сигарету. Возле высокой стены, заросшей плющом, отец останавливается, обращается с каким-то вопросом к женщинам в белых халатах, и эти женщины, все, как по команде, поворачиваются в сторону широких больничных дверей, откуда вот-вот должен выйти Юзукас.
— Подождем Панавиокаса, — оглядывается Юозас.
Едва очухавшись, они снова начинают выкидывать коленца.
Теплый вечер. Низко летают ласточки. Время от времени доносится скрип колодезного журавля или позвякивание
Она только что вернулась из больницы. В теплых сумерках под окном спит ее ребенок, закрытый тонким муслином, — девочка-крохотулька с черными волосиками и сморщенным ротиком. Лицо у матери бледное, изможденное. Волосы собраны в хвостик, и только теперь, может, первый раз в жизни Криступас видит, какие красивые и благородные у нее черты — скулы, линия шеи, высокая грудь. Глаза ее светятся нескрываемой радостью. С ней заговаривают бабы, пришедшие с ведрами, чтобы зачерпнуть воды из ее колодца. Присев на минутку за столик к мужчинам, она поднимает чарку и, чокнувшись со всеми, ставит обратно. Они ждали девочку, вот девочка и родилась, говорит Панавене. С мальчишками одно горе. Есть и то их не дозовешься. Точно гости. Взять хотя бы ее сына, уже вечер, а его где-то черти носят. Придет весь ободранный, грязный, ног не вымоет, пока хлыст в руки не возьмешь.
Юзукас улыбается. Сын-то ее тут же, в нескольких шагах, спрятался за грушу; нагнул ветку и делает Юзукасу какие-то знаки.
— Чего тебе? — спрашивает он, нахмурив брови. — Это? Это?.. — и когда никто не видит, тычет пальцем в зажигалку, рюмку, сигареты, лежащие на столе. Видно, снова что-нибудь отмочил, если к столу подойти боится. Но Панавиокас качает головой. За его спиной высокий обрыв, заросший кустарником; изредка оттуда, снизу, доносится плеск воды и перезвон камешков, падающих из-под ног Панавиокаса в реку. Он висит на самом краю обрыва и кажется, если загремит, то еще, чего доброго, за конец скатерти ухватится и, как какой-нибудь пьяница, падая со стула, утащит ее со всеми яствами.
— Надо бы здесь заборчик поставить, — косится Панава на кустарник. — Дочка, когда начнет ползать, еще, не дай бог, свалится.
— До чего же пригожий вечер, — Криступас смотрит на дома местечка, окутанные теплыми сумерками. — Кажется, сейчас во всех дворах праздник.
Прямо перед его носом промелькнула ласточка.
— Ты чего по сторонам глядишь, поешь-ка меда, — говорит Панава Юзукасу.
Изредка откуда-то со дворов доносятся бабьи голоса. Где-то вдруг заблеет коза. Пахнет черемухой, садовым цветом. Теплыми волнами перекатывается вечер. В долине у реки неистовствуют соловьи.
— В такую пору, — мать Панавы садится за столик, — кажется, жил бы и жил на белом свете.
Старуха жует впалым морщинистым ртом свежий хлеб, и Юзукас, глядя на нее, вспоминает свою бабушку, которая тайком совала ему кусочки рафинада; видит он и старую Даукинтене, сидящую на лавочке возле избы. «Юзук, Юзук», — зовет она хриплым голосом, опирается на палочку и пытается встать. Думает о ней и Криступас.
— А давно ли мы были молодыми? — вздыхает мать Панавы.
— И вправду, — поддакивает Криступас, жадно затягиваясь сигаретным дымом. Голос у него тихий, вкрадчивый.
— Подойди, — шепотом зовет Панавиокас Юзукаса. Слова его как шелест кустарника на ветру. Улучив момент, Юзукас скрывается в кустах. Он спускается по откосу к реке, и Панавиокас начинает объяснять. Такое, мол, дело: в Диржисовом сосняке, неподалеку от избы Юзукаса, свалена изрядная куча костей. Утильсырье. Чистые денежки, только подсчитай, горячится Панавиокас, выводя какие-то цифры на песке.
— Ну и что? — спрашивает Юзукас.
— Какой ты, братец, непонятливый! Денежки… Там зарыта колхозная кобылица.