Большаки на рассвете
Шрифт:
Они немного утихомирились, когда в палату привезли Вайтасюса, избалованного учительского сынка, мальчика с вечно заспанными глазами, от которого пахло не больничной койкой, а теплой домашней постелью. Он расставил на подоконнике банки с вареньем, укутал шарфом шею и, удобно устроившись, углубился в чтение толстой и совершенно никчемной книги. Читал он и когда приходило время ужинать, и когда троица отправлялась во двор; и по возвращении они заставали его за чтением. Даже принимая пищу, — а уплетал он без передышки — Вайтасюс все равно поглядывал в книгу. Все сразу же прониклись к нему презрением, хотя учительский сынок был намного старше их, смотрел на них свысока, но вместе с тем и немножко
— Бьюсь об заклад, что из этого человека ничего путного не выйдет, — сказал Альбинас, задыхаясь от духоты в палате.
Панавиокас слизнул с краешков губ бурую слюну:
— Такого неженку я еще в жизни не видывал!
— Я тоже! — воскликнул Юозас, и все вдруг замолкли: с порога сквозь сползшие на нос очки на них смотрел отец Вайтасюса, полуглухой человек, который каким-то непостижимым образом ухитрялся улавливать именно такие слова.
Вайтасюс — глаза, глядящие на них исподлобья, пресыщенный рот, все время жующий бутерброды — заразил их скукой и отрыжкой. Но однажды в полночь этот рот был искажен ужасом. Палатную тишину вспорол крик. Вбежавшая сестра успела увидеть клочки горящей бумаги, вылетающие из-под ног брыкающегося Вайтасюса. С бешеной скоростью он нажимал на «педали» устроенного ему друзьями «велосипеда». С тех пор к Вайтасюсу прилипло прозвище Циклоп. Но и после этого урока он нисколько не изменился, и троица махнула на него рукой.
Через некоторое время в палату вошел Римантас. Друзья приветствовали его громким «ура!», и, не успев даже застегнуть халаты, все выбежали во двор. У ворот морга, набив карманы камнями, больных уже дожидались местечковые пацаны — дело в том, что, забравшись на крышу погреба во дворе больницы, друзья, особенно Панавиокас, постоянно дразнили их.
Этот темно-зеленый бугор был любимым их местом. Отсюда видна была вся окрестность с большаками, над которыми клубилась пыль. За высоким дощатым забором-стеной грохотали машины, гулко и монотонно гудел город, впитывали зной черепичные крыши, а на базарчике подле немецкого воинского кладбища, оставшегося еще с Первой мировой войны и почти разоренного, бабы уже торговали первыми овощами, мороженым…
В конце двора стоит часовенка. Двери ее всегда открыты, и оттуда тянет прохладой глубокого и темного погреба, такой же точно прохладой, какую Юзукас ощущал когда-то, спускаясь прямо из летней духоты и пылищи в подвал молочной лавки, где иногда продавали мороженое. Само приближение к той часовенке невольно заставляет руку сжиматься, но не по той причине, что в потной ладони он прячет денежку, нет, в часовенке никто мороженого не продает, там стоят гробы, валяются венки из жести, там обмывают и обряжают покойников… В прохладной полумгле погреба лежит старая женщина: на ней черные брезентовые туфли, черное с глубокими складками платье; лицо у нее белое, а руки сложены на груди.
Со скрипом открываются заржавевшие ворота, въезжает грузовик, слышно, как шофер откидывает борта, во дворе мужчины перестают тесать доски и медленно направляются к машине. На минутку сверкнет крышка гроба: скоро его забросают жестяными венками и увезут по пыльной летней дороге. Увезут к месту вечного успокоения.
Подойдя поближе, друзья порой видят и самих покойников, лежащих на равнодушных досках — там деловито и бесстрастно выполняет последние свои процедуры смерть: мокрой тряпкой, которую безносая держит в волосатой руке, проводит она по белой как мел груди, лицу, ногам, рукам покойника… Привычные больничные будни с умирающими и выздоравливающими, с едким запахом карболки, в котором друзья все явственнее улавливают запах лета. Они нетерпеливо считают дни.
— Мне только неделька осталась, — говорит Юозас.
— Этим летом ты все равно не сможешь ни купаться,
— А кто мне запретит?
В один пасмурный полдень повели их, примолкших, печальных, в рентгенкабинет. Шли они по темным коридорчикам, по лесенкам, то спускающимся вниз, то взмывающим вверх. За крохотными оконцами лил дождь. В тишине были слышны шорох дождя и шелест ветра, и вздохи, которые изредка доносились из какой-нибудь палаты.
Когда-то в этом красном кирпичном доме с круглыми башенками и балкончиками, с парком, фонтаном хозяева закатывали шумные пиры, гремела музыка. Позже здесь открылась богадельня для увечных и убогих. В годы войны сюда привозили раненых. Чего только не видели и не слышали эти стены! Не об этом ли шелестел дождь в листве молоденьких лип. Капли ударяли и ударяли в оконное стекло, барабанили по жестяной крыше. Первый раз друзья почувствовали себя участниками какого-то злополучного шествия, где даже звук собственных шагов кажется таким предательским и пугающим. Шли тихо, их то и дело обгоняли тележки, на которых позвякивали пузырьки с лекарствами, изредка всех их пугал смех врачей, доносившийся из кабинетов, пугали встречи с бледными больными. Потом они, полуголые, съежились у двери, над которой светилась красная надпись: «ВХОД ВОСПРЕЩЕН». Римантас еще пытался продемонстрировать мощь своих мускулов, но никто на него даже не взглянул. Ждали. Прислушивались.
— Пожалуйста, — распахнула дверь женщина.
Там было темно и тихо. Полыхала красная лампа, склонившись к которой, женщина что-то писала.
— Без изменений. Можете идти, — раздается голос.
…Теплая ладонь сжимает его руку чуть выше локтя, он чувствует прикосновение металла к груди, и всевидящий глаз рентгена впивается в его легкие.
— Дыши! Глубже дыши. — Треск прекращается, перестают вибрировать стенки. — Без изменений!
— Что значит «без изменений»? — спрашивает Юозас, натягивая рубаху.
— Это значит, что ты здоров, — говорит Альбинас.
Вскоре из-за стенки раздается и голос Альбинаса, отвечающего на вопросы.
— Фамилия?
— Малдонис Альбинас.
— Год рождения?
— Сорок первый.
— На что жалуешься?
— Ни на что.
Сейчас раздастся: «Без изменений». Но врач произносит какие-то слова по-латыни, и женщина, сидящая у лампы, быстро записывает их.
— Тебе еще придется у нас немножко задержаться, — говорит доктор.
…Альбинас сидит в конце коридора на лавке. Лицо у него чернее тучи.
— Сволочи! — ругается он. Это любимое слово его товарища — Гинтаутаса с кочкарника, но более подходящего Альбинас в эту минуту не может подыскать. — Сволочи! — повторяет он вполголоса. — Отстаньте, чего вы лезете!
Товарищи еще пытаются его утешить, смотрят на него сочувственными глазами и всячески сдерживают вдруг обуявшую их радость, почти гордость: завтра им вернут одежду. Их ждут лето, ветер, реки, луга…
…Хлещет дождь, дует порывистый ветер, стемнело, потому что вечер; скоро ночь. Тикают стенные ходики, качается их маятник. У Юозаса никогда не будет другого такого друга, которого ему хотелось бы утешить так искренне, как тогда, в годы его отрочества, он хотел утешить Альбинаса, заточенного в кирпичном здании больницы.
— Будь здоров, — говорит Альбинасу Вайтасюс, ковыляя по больничному коридору. Его ноги немного не сгибаются в коленях, поэтому он ходит, как будто скользит по льду, выбрасывая далеко вперед тяжелые свисающие руки.
— Здоров будь, — Альбинас косится на стоящего в конце коридора отца Вайтасюса с узелком в руке — он принес сыну одежду. Очки сползли у него на кончик носа, глаза старого учителя, цепкие и недоверчивые, смотрят на мальчишек: может, кто-нибудь из них снова что-то ляпнул про его отпрыска?