Большаки на рассвете
Шрифт:
— Ладно, дядя, ладно, свезем, — берет вожжи Аугустас. — Только одной поллитровкой не отделаешься, нам две, не меньше…
— Обалдеете. Две много, слишком много, ага, то-то…
Чуть поодаль стоит сестра Аугустаса Фелиция.
— Чего же вы, дядя, в прошлый раз, когда у нас были, — говорит она Константасу (голос у нее низкий, звонкий, но в нем звучит обида), — все время моему отцу кричали: «Да черт с ним… Я бы не пошел, я бы в суд подал… Или схватил бы его вот так, за шкирку и — за дверь!» О чем это вы кричали там? Я в каморке с ребенком была, все слышала.
Константас подходит к Фелиции. Слышно только:
— Нехорошо… так нельзя… брюхатую, с ребенком, оставить. Отец же он ему, где
Это пролог его нового рассуждения и удивления, пролог нового мотива, который в дальнейшем будет все чаще повторяться, пока не закоснеет и не превратится в старческое ворчание, на которое никто не будет обращать внимания, будь это хоть тысячу раз правда.
Здесь, на теплом осеннем овсяном поле Диржисов, Константас со своими извечными рассуждениями о порядочности чувствует себя как никогда на своем месте, чувствует, как глухая стена, отделяющая его от других, рушится, — и Фелиция, и Аугустас, и Альгимантас внимают его словам: «порядочности, честности — вот чего не хватает», а главное — слышат, понимают его, и ему не надо назойливо навязывать им свою правду, как он порой это делает, хотя он, Константас, знает: того, кто не хочет понять, кому твоя правда не нужна или невыгодна, не убедишь, хоть из кожи вон лезь.
Довольный, но, как всегда, словно с одеревеневшим от удивления лицом, Константас направляется домой. Там он говорит:
— Будет толока. Надо только за поллитрой в местечко сходить, а ты, жена, какого-нибудь петушка прирежь, — добавляет он, выходя из сумрака избы во двор.
— Да ты уже сейчас как пьяный, — стоя у печки со смолистой чуркой в руке, бросает ему вслед Константене.
Прямехонько сидит в седле Казимерас — он выехал, чтобы посмотреть, как идут работы. Староверские вдовы попотчевали его квасом, от которого немного кружится голова, поэтому он так придирчиво поглядывает на баб, копающихся в теплом песке на картофельном поле — может, еще какая-нибудь картофелина в земле осталась. Картошка здесь отменная, ранняя, оставшаяся еще с лета. Бабы работают споро, в его сторону даже голов не поворачивают. Набухшие узлы вен, широкие задницы. Из нагретой шири полей нет-нет да и подует ветерок, небо чистое, как слеза, и звонкое, еще почти не тронутое будущими, но легко угадываемыми холодами, и журавлиный крик звучит здесь не приглушенно, не исчезает и не тает где-то вдали, а внятно и гулко. Эти птицы отсюда видны как на ладони, все дальше на запад летит их стройный клин.
— Работайте… работайте, — Казимерас кружит вокруг баб на своей лошади. — Вон картофелину оставила, — говорит он Каушпедене и ловит себя на мысли, что и его дед, урядник, тоже скакал на лошади по полям, вспоминает и вытягивает лошадь хлыстом, копыта только цок-цок по стерне.
— Тпру, разрази тебя гром! Куда тебя несет! Еще испугаешься! — кричит он на лошадь, очутившись у облупленной ограды староверского кладбища. На каменных воротах — древняя дата. Она напоминает о бунтах и мятежах, в которых участвовал и его дед; о том времени рассказывал, бывало, и отец. В кладбищенской гуще деревьев свет пробивается только отдельными пучками; ложится он на каменные глыбы, замшелые, утопающие в траве среди лозняка. Косые кресты, византийские письмена и даты, имена…
Динь-тилинь… тилинь… — доносится из долины. Там, возле маленькой деревянной молельни, стоит в сапогах бородатый Радзивон и бьет по жести. Жилистый, кривоногий, в широкой рубахе, весь облепленный стружками, может, у него еще и топорик за поясом… Пришли они сюда из Пскова, Владимира, Новгорода
Засучив рукава рубахи, стругает доски Пятрас Ужпялькис. Он делает для ребенка люльку. Стружки, сухие, белые, как кости, с каким-то въевшимся в дерево запашком, струятся по его рукам. Скоро родится последний в его семье строптивый, с почерневшим от крика ртом человечек, который будет есть его хлеб и величать отцом, крохотный человечек, который будет ходить за ним по пятам.
Дай бог и в будущем году такую осень. В саду со стуком падают на землю яблоки.
Казимерас слезает с лошади, привязывает ее к коновязи и направляется к Ужпялькису.
— Кого решил в кумовья позвать? — спрашивает Казимерас, вдыхая запах жухлой листвы, которая уже успела кое-где устлать тенистые овраги и пригорки.
Поговорив с Ужпялькисом, Казимерас отправляется обратно. Лесок Мильджюса, лужок Малдониса… Изба сестер Бразджюнайтите издали светит своими окнами — известкой белена. Старшей сестре так ничего и не удалось узнать о своем сыне, пропал в войну без вести, хотя сам Бендорюс обещал разыскать его или что-нибудь узнать о нем. Вот и Розалия, ходит между сосенками с лукошком, собирает грибы, как той далекой дождливой осенью.
Казимерас скачет сейчас по проселку, по которому когда-то пришел он к Бернарделису Бендорюсу, скачет мимо изб Кайнорюса, Каушпедаса, Накутиса, потом сворачивает на большак, который всегда жил в каждой его мысли, но странно — был почти незаметным, как часто остается незаметным то, что рядом, главное… Эти старые ивы — эти невесть откуда забредшие попутчики, эта белизна, этот полный смысла звук, когда произносишь «большак». Остановись и прислушайся, слышишь, как тарахтят по стылой тверди телеги, хотя до зари еще далеко.
Не было в словаре Казимераса слова, которое он произносил бы чаще, чем это: Казимерас — и не только Казимерас — все время поглядывал на большак, чувствовал его, то и дело спрашивал, кто идет по большаку, — по большаку шла вся его жизнь.
Дочери Казимераса, Она и Генуте, подоткнув подолы, полощут возле брода белье, и крохотные рыбешки косяками носятся вокруг их икр, а те, что побольше, тычутся в эти икры своими тупыми носами. Бурлит вода, в кусте калины жалобно пищит какая-то пичуга. Над водой качаются черные перезрелые гроздья волчьей ягоды. Изредка, напуганный звуком валька, с ветки слетает листочек и, медленно кружась, садится на воду. Старшая, Она, выпрямляет ноющую спину, откидывает мокрой рукой растрепанные волосы и, развешивая на олешинах пеленки, слышит: журавли. Их курлыканье не одинаково и не в одно время слышно над всеми ложбинками этой земли, повсюду, где гудят жуки, тянут свои сети пауки и, на минутку оторвавшись от своих дел, стоят люди.
Генуте нагибается, зачерпывает воду, обливает шею, проводит по ней рукой. Как хорошо, говорит она. Потом намыливает руки, ноги… Ты только посмотри, говорит она, бабочка, ах, какая бабочка. Настурция, говорит она, настурция — это мой цветок, и, подняв над головой влажную марлю, плавно кружится.
— Ну как — идет мне? — спрашивает она у Оны. — Все невесты тюль надевают. Еве нравится жасмин, а еще анютины глазки, они такие печальные-печальные. Юзукас их, бывало, все нюхает… — Потом, услышав скрип телеги на проселке, говорит: — Может, уже кончили ячмень возить? Знаешь, Аугустас… — и, прикусив заколку, начинает закручивать мокрые волосы, потом снова: — Знаешь, Аугустас… — растягивает она первые слоги его имени и вдыхает всей грудью пряный, напоенный хмелем воздух, который — только произнеси имя Аугустаса — становится свежей и прохладней.