Большаки на рассвете
Шрифт:
Такую свою Эльжбету, вышивающую, защищающую его и оправдывающую, Криступас почти не вспоминал; он вспоминал другое: белые накрахмаленные занавески, скатерти, салфетки и то, что всегда в его доме было просторно, прибрано, чисто, что ему было необыкновенно хорошо жить — ходи куда хочешь, делай что хочешь, Эльжбета дурного слова не скажет, одно знает — вышивать. Только теперь Криступас осознал смысл многих ее поступков, взглядов и слов, однажды сказанных ему Визгирдене: «Любила… Эльжбета очень тебя любила… она мне такие вещи о тебе рассказывала… как ждала, положив на колени вышивку…»
Все глубже погружаясь в себя, откапывая себя, настоящего, непридуманного, Криступас заново открывал
Теперь лицо его чуть просветлело, глаза ожили и снова как бы готовы были всему радоваться, всем любоваться; то, что за долгие годы накопилось, наслоилось в его душе, то, что каждый день он от себя скрывал, что нетерпеливо, с какой-то обидой отталкивал, отвергал — все это вдруг пронеслось, прошумело вместе с водой. Но там… осинники… дельта… желтые лоскутки песка светятся издали, по краям вода черная, как смола, грязь, кишащая пиявками, камыши, попискивающие птицы, протухшие мыши, вот какая-то тварь, высунув морду, нюхает воздух, даже усики подрагивают, шерстку ощетинила при виде Криступаса; запустил в нее дубинкой, увязая в иле, поволок лодку через камыш… Здесь, в прохладной тени, где деревья переплелись ветками, а ледяная вода лижет их ноги, здесь, в широко разлившейся Дельте, где слышно, как журчит, устремляясь в другие, более широкие поля и луга, вода Швянтойи, Криступас привязывает лодку; как бы кожей ощущая шелест и свет, которыми залиты осинники, он поднимается на откос и вдруг вспоминает, как под свист пуль тащил на себе раненого, потом, как сквозь кордон конной полиции нес гроб своего друга, как богатеи бросали в них вазончики с цветами, ночные горшки.
Он останавливается на берегу, оглядывается, и все пережитое волной, облаком накатывается, наплывает на него и проносится мимо, и какая-то тяжесть наваливается на сердце, и кто-то словно винит его. Но ведь я… но я… — бормочет Криступас, вдруг отвернувшись от Дельты, и идет дальше, и какой-то крик вызревает в нем и с каждым шагом делается все громче и громче. Как они не понимают… я… я… — бормочет он и радуется, увидев там, по ту сторону реки, на широком лугу, у самой Швянтойи, своего «кузнечика», стоящего с друзьями возле дуба. Вытянув руку, он показывает им на верхушку — и что он там только такое увидел? Наверное, молния что-то выжгла — Криступас хочет крикнуть ему, но услышит ли Юзукас, пусть идет своей дорогой, даже отсюда видно, как им хорошо возле того дуба.
И мы в детстве к этому дубу прибегали, вспоминает Криступас.
До позднего вечера затянулось у Константаса празднование дожинок. Кроме Альгимантаса и Аугустаса, были там Казимерас и Тякле Визгирдене… Поначалу Криступас все время подначивал Казимераса:
— Ты чего пыжишься? У нас с тобой одна кровь в жилах течет, не так ли? Всю Дельту занесло. Может, не видел? Не Дельта, а настоящая трясина.
— Да там же в старину призраки бродили… Ага, то-то… — начал Константас. — Топь, настоящая топь. — И многовековая угрюмость, звучащая в этом слове, послышалась в голосе Константаса. — Омут.
— Черт бы ее побрал, эту трясину, — сказал Казимерас. — И я однажды иду, смотрю…
— Светлячки по ней бродят, — сказал Константас. — Раньше как бывало? При царе, во времена крепостничества…
— Ничего вы не смыслите, — перебил их Криступас. — Бабы там…
— О, господи! — всплеснула руками Визгирдене. —
— Одни завалы…
— Ух… …лять, — весь побагровев, выругался Альгимантас.
— Ты как ругаешься! — напустился на племянника Криступас. — От брата Дровокола перенял?!
— Ты чего на него орешь? — сказала Тякле. — Он женится.
— Ему не такую девку надо. А такую, чтобы аж ржал, — сказал Криступас.
— А ты-то сам, шибко ли ржал? — вскочил Казимерас и впился зубами в свою старую трубку с обсосанным мундштуком.
— Снова… снова, как мушки жужжите. Совсем к земле прижмитесь, никто вас тогда не заметит, вас тогда совсем не будет…
— Ну уж, — вскинул голову Казимерас, — еще как будем!
— Дерьмо. Одно дерьмо в этой Дельте, — сказал Криступас.
— Срам, срам так цапаться. Наши отцы по-доброму, по-хорошему…
— Эх! — махнул рукой Криступас, опрокинул чарку и затянул: — Все ре-ки ка-ме-нис-ты… а все девки но-ро-висты! Ох! Нет стакана, чтобы выпить. — Потом: — Все ре-ки…, — выводил он, стараясь что-то заглушить в себе, подавить.
— Тоже мне пение, — прошамкала Визгирдене, пряча под косынку седеющие волосы.
— Ох, и летал он в заросли черемухи.
— Все, бывало, к девкам спешит, услышит, где вечеринка, где играют, и мчится.
— Аполония, — сказал Криступас.
— Какая еще Аполония? Ах, эта Апалюте? Та самая, которая заполонила… Теперь вспомнил…
— Которая это? — полюбопытствовал Константас.
— Да дочка горбуна… Апалюте… — и себе под нос: — Так он и вокруг нее увивался? И тут поспел? Все, бывало, летит, летит, услышит гармошку…
— Не смей ты ее называть Апалюте, — насупился Криступас. — Аполония…
— Ничего девчонка, ничего… Так это ты с ней по черемуховым зарослям таскался? Смотрю однажды — имя вырезано, я еще тогда подумала, чье же это имя такое странное — Аполония?.. — скороговоркой выпалила Визгирдене, все более удивляясь, словно перед ней еще одна старая тайна раскрылась.
— А глаза… какие у нее были глаза? Ты видел? Как, бывало, глянет…
— Глаза… глаза как глаза, как у всех.
— Глаза, — и Криступаса снова окутало теплой, манящей тайной глаз. Аполония смотрит, бывало, на него и смотрит, но почему-то все время издали…
— А я на волосы ее не могла налюбоваться, — сказала Визгирдене, — ах, какие красивые были у нее волосы, рыжие такие, когда она, бывало, по плечам их распустит, мы все завидовали ей… Нет уже Палюте, истлела давно.
— А ты что думала, столько времени прошло, — Константас положил на стол руки.
— Глаза, — выдохнул Криступас. — Аполония…
— Вот она, твоя Аполония… ты что, не видишь? — Визгирдене обернулась к двери, в которую только что вошла Криступене, раскрасневшаяся, более привлекательная, чем обычно.
Криступас медленно повернул голову, оглядел жену с ног до головы.
— Все они для тебя были Аполониями, — уколола Визгирдене, — поэтому ты так за ними и бегал.
— Воистину, — поспешил что-то вспомнить Константас.
Воистину, подумал Криступас, все, как одна, ее голос, губы, белизна тела, талия… каменистые эти реки… Закат, теплая вечерняя заря, туман, краюха месяца… в туман куталась… Приди, приди, говорила она, повторяла, и такие чувства сразу накатывались, аж в глазах темно становилось. Вскинув голову, Криступас затянул: — Не могу стоять, говорить с тобою, — а потом: — На горе той ивы, — наконец, свою любимую — тысяча шажочков… И Иду дорогой, большаком иду.