Большая дорога
Шрифт:
— А вы бы отдали свой выигрыш на приданое дочери. Ей пора скоро и замуж, — сказал Шугаев.
— Не принимает. «Мне, — говорит, — приданого никакого не нужно, у меня побольше вашего богатства: честь от людей». Я говорю ей: «Честь хороша, да с нее не сошьешь платья». А она отвечает: «Ради платья жить не хочу, а век буду помнить ту пятерку, которую потеряла мама…»
Орлов умолк, как будто бежал-бежал и наткнулся на глухую стену.
— Мой отец перед смертью пожертвовал большие деньги на постройку храма, — вдруг проговорил академик. — Он тоже все мучился сознанием своих грехов.
— Хороший храм, высокий, — одобрительно сказал Николай Андреевич.
— А вы что же… верующий? — спросил академик.
— Да нет, я
— Маятник Фуко? — широко раскрыв глаза от удивления, спросил академик. — Чья же это идея?
— Ольга, дочь моя, там учительницей. Она.
— Большая просьба к вам, Викентий Иванович, — сказал Шугаев. — Помогите нам установить этот маятник…
— Пожалуйста… я очень рад… Это замечательно! Маятник Фуко в церкви, которую строил мой папаша! Удивительная эпоха!
— Фуко? — недоуменно переспросил Александр Степанович. — А что оно такое, фуко?
Академик стал объяснять.
— Стало быть, видно, что земля вертится? — взволнованно спросил Александр Степанович и, чувствуя, что это дело прославит его и тогда он возвысится в своей славе над Машей, торопливо сказал: — Даю деньги за эту фуко!
Вышли на улицу. Звонкий девичий голос выкрикивал под гармонь:
Ой, да ты страданье, ты мое страданье, Ой, да заложило грудь — мое дыханье! Ой, да хорошо страдать мне летом, Ой, да под ракитовым под цветом, Ой, да хорошо страдать весною, Ой, да под зеленою сосною!И это «ой» звучало то задорно и громко, то тихо и томно, то с веселым озорством:
Ой, да хорошо страдать зимою, Ой, да когда милый мой со мною! Ой, да мне не страшна злая вьюга, Ой, как обниму я мила друга!— Вот они… времена года, — с грустью сказал академик.
— Куда теперь пойдем? — спросил Дегтярев. — Домой?
— Зайдемте к этому, который деньги в лесу нашел, — предложил академик.
— К Никите Семеновичу? А вот его дом с мачтой, — сказал Дегтярев. — Это он завел радио после того, как из Москвы передали про его подвиг. А он тогда не слышал и очень огорчился, что не пришлось услышать про себя.
— Славу, значит, любит? — спросил академик.
— А вот вы уж сами увидите, какой он.
Никита Семенович сидел возле радиоприемника и слушал новогодний концерт, передававшийся из Москвы. Было что-то трогательное в любви, с какой чьи-то руки выточили ножки столика, на котором стоял приемник, и вышили красных петухов на полотенце, которым был покрыт столик. И весь передний — красный — угол избы, где в прежние времена обычно теплилась лампадка перед иконами, своим торжественным убранством выделялся, как уголок радости людей, живущих в этом доме: они украсили его золотисто-желтыми листьями клена, поставили овсяный сноп, положили светлооранжевую тыкву такой величины, что одному человеку трудно было бы ее поднять. На стене висел портрет Сталина, а под ним, в рамке, диплом Сельскохозяйственной выставки о присуждении серебряной медали Никите Семеновичу Сухареву за овощи, выращенные им на колхозном огороде. Здесь же к стене была прибита срезанная верхушка молодой елочки с двумя сухими веточками, расходящимися в противоположные стороны, как усики у таракана.
— Что это у вас? — спросил Белозеров.
— А это мой барометр. Ежели погода сухая, то усики расходятся в стороны, а ежели сырость, то сходятся, — сказал Никита Семенович. — Вот по радио про погоду говорят, случается, и наврут, а мой барометр не обманет.
— Значит, не всему верите, что по радио
— Как можно? — с искренним возмущением воскликнул Никита Семенович. — Чего не наговорят на белом свете!
— А вы что же — иностранные языки знаете? — спросил академик.
— Мне дочь поясняет, Таня. Учительница она у меня. Английскому языку ребят учит. Сидим как-то раз, слушаем… В ладоши захлопали где-то, закричали. Таня тоже захлопала. «Это, — поясняет, — наши студенты в Америке на митинге говорят». И верно: слышу голос знакомый. Володя, вот Николая Андреевича, нашего председателя, сынок… «Мы, — говорит, — благодарим за привет, но только привет этот заслужили не мы, а наши отцы. Они дали нам высокое образование. Я, — говорит, — крестьянский сын из Спас-Подмошья…» И опять ему захлопали… И пошел он про нашу жизнь говорить, все по порядку. Слышу: «У нас, мол, есть колхозник Никита Семенович Сухарев…» Я так и обомлел. На весь мир про меня слух пойдет. И мне не то чтобы радостно, а боязно, как бы чего плохого про меня не сказали… А Володя и давай рассказывать, как я мешок с деньгами в лесу нашел и Орлову возвернул все до копеечки… И опять тут захлопали… А Володя и говорит: «Никита Семенович наш есть международный фактор…» Тут у меня и слезы потекли. Вот, думаю, до чего дожил Никита Сухарев… «Тысячи лет, — говорит, — люди из-за денег горло рвут друг дружке. И у вас, в Америке, из-за этого мешка сколько бы крови натекло…» Опять хлопают, свищут, стало быть, по-ихнему, хорошо, справедливо сказал Володя. «А у нас, — говорит, — в Советской России мы живем по коммунизму. Таких людей, как наш Никита Семенович, не было на земле от самого сотворения мира… А не будь коммунизма, тот же Никита Семенович Орлову, а не то Орлов Никите Семеновичу горло бы перегрыз из-за этого мешка с деньгами…»
Никита Семенович умолк, и все молчали, с уважением разглядывая хозяина.
— И верно, загрыз бы, — сказал он тихо, покаянным голосом. — Бытие определяет сознание…
— Как? Что вы сказали? — академик даже привскочил с места.
— Это я к тому, что в книге сказано правильно…
— В какой книге?
— Вот у Николая Андреевича есть эта книга. Сталин ее написал…
— Теперь зайдем к человеку, который один в нашем колхозе еще не имеет ни дома, ни семьи, — сказал Дегтярев, поднимаясь на крыльцо небольшого домика.
Они вошли в дом, и на них пахнуло жаром от большой русской печи, занимавшей почти половину комнаты.
— Спишь, Максимовна? — спросил Дегтярев, взглянув на печь.
— Какое там, Николай Андреевич! Все лежу да все думаю, — ответил старчески дребезжащий голос с печи, потом показалась седая голова старухи.
— О чем же ты думаешь, Максимовна? Уж, верно, все за свою долгую жизнь передумала, — сказал Дегтярев.
— И-и, что ты, Андреевич! — сказала старуха, слезая с печи. — Я его, чернявого-то, спрашиваю: «Как же ты, мол, из-за самого моря-океяна к нам дошел, не заплутал?» А он говорить-то по-нашему не умеет, а понять — понял. Подошел к выключателю, лампочку погасил, а потом опять зажег, а сам твердит: «Свет! Свет!» Стало быть, из-за моря-океяна видел спет несказанный над нашей землей… Его все из двора в двор водили, угощали, ну и наугощался. Все песни играет по-своему, по-заморскому…
За стеной, в другой половине дома, слышался унылый напев, сопровождавшийся ритмическим стуком. Дегтярев открыл дверь, и гости увидели Тома: он сидел за столом и, постукивая деревянной ложкой о стол, напевал что-то напоминающее фокстрот.
Академик изумленно разглядывал его и даже протер глаза платком, как бы удостоверяясь, точно ли перед ним житель теплой заморской страны. Но через минуту они уже оживленно разговаривали на английском, и Том рассказывал, как он с детства мечтал о Стране Справедливости, где нет отдельных вагонов для черных, где смотрят не на цвет кожи, а на мозоли на руках, и у кого есть мозоли, тот может быть первым человеком…