Большая родня
Шрифт:
Несколько дней плевался кровью и без помощи матери не мог повернуться. Днем боль немного уменьшалась, а ночью, чтобы не кричать, зажимал зубами уголок подушки, жадно пил первач.
— Может, в район за врачом поехать?
— Никакого врача. Тогда сам себя изведу… Выздоровею, на живом засохнет! — хрипел простуженной грудью.
Мать сама обстригла голову, чтобы скорее залечилась; синяки начали бледнеть. Больше всего беспокоили ноги — не мог стать.
«Неужели калекой буду? Так и не отблагодарю барчуков!» — Скрипел от злости и бессилия зубами. Самым невыносимым, самым страшным было даже не увечье.
«Прибить старого и молодого, чтобы колокола завыли над ними!»
И даже боль уменьшалась, когда видел врагов у своих ног…
Злоба густой смолой кипела в окровавленном теле; затуманивала трезвые проблески ума.
Часто в мыслях встречал
Брала его большую руку в свою, гладила от запястья к пальцам и неожиданно, как и приходила, исчезала, как утренний туман по долине. Или он шел к ней на хутор, и она выходила навстречу, как сама весна. Старая дубовка склонялась над ней, придерживая венок пышного розового цвета. В весеннем напряжении стояли прищепы, и молодая хозяйка, радуясь, белила их известью, потрескавшуюся кору заделывала садовым глеем, и сама была как новый росток — свежая, упругая, выглядывая его из-за деревьев…
«Что теперь делает она?»
Скрипнет дверь, и тихо подойдет мать к кровати. Когда только спит она?
А зима бесновалась, расписывала окна холодными цветами; синицами чирикал мерзлый снег, припадая к оконным стеклам, и дом глухо звенел каждой деревяшкой. Непоправимым преступлением казалось лежание, когда столько работы ждало его. Слышал, как ревела корова, идя с водопоя. В сарае жалобно, по-стариковски, жаловались овцы, и так хотелось переступить порог в кружащуюся метелицу, вдохнуть благоухание пресноватого, голубого снега и до самой зари тесать, строгать звонкое дерево, или, оставляя за собой глубокие следы, побрести с подсаками до Буга. А там попеременно с Варивоном рубили бы зеленоватый лед, грели бы на костре закоченелые, красные руки. А вечером — в сельстрой, к молодежи, или к Марте.
Во втором доме, где стоял столярный станок, учился мастерить семнадцатилетний невысокий сирота Григорий Шевчик — дальний родственник. Он же убирался также возле Карего: надо было вывезти лес и заработанные в лесничестве клетки хвороста. Григорий иногда просовывал голову к нему.
— К вам можно? — обращался только на «вы», — по отчеству парня неудобно величать, на «ты» так же не получалось, так как Дмитрий был старшим.
— Заходи, Григорий.
— Как ваше здоровье?.. А к нам вчера шефы из суперфосфатного завода приехали. Это такой завод, который какую-то специальную муку из камня вырабатывает. Обработаешь ею землю — и все на поле, как из воды, растет. Вам бы этого суперфосфата получить… Аж за селом гостей с музыкой встречали. Потом в сельстрое было торжественное собрание. Шефы говорили о планах международных гадов, про тех консерваторов английских, что огнем, как змеи, дышат на нас и войну в каждом сне видят. Потом рассказывали шефы о новой жизни у нас, о соединении города с селом. Очень всем понравился доклад товарища Недремного, мастера химического цеха. Рассказывает так, будто в душу вбивает слова. Боевой, видать, человек, так как на щеке рубец. Потом толково Мирошниченко выступал. Он еще за селом, как брат с братом, встретился с Недремным. Значит, они вместе против всякой контрреволюции боролись. После Мирошниченко говорил Иван Бондарь, а потом на сцену начал пропихиваться Поликарп Сергиенко. Его дядьки за полы свиты одергивают и аж выгибаются от хохота: «Смотри, смотри, Поликарп гораторствовать захотел!» «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней!» «Поликарп, не смеши людей!» А тот хоть бы что — без никаких на сцену лезет, — и Григорий рассмеялся. Улыбнулся и Дмитрий, воображая не в меру говорливого, настырного хвастуна Сергиенко.
— Ну, потом и смеху было. Дядьки, как груши, на пол падали, когда начал Поликарп шепелявить про бой красноармейцев с бандитами. — И Григорий, копируя Поликарпа, вдруг вытянул шею из плеч, сбил на ухо шапку, и глаза его стали настороженно испуганными и хитрыми-хитрыми, со скрытыми звездочками веселого пренебрежительного лукавства: «Иду я дорогой, — а было это в двадцать первом году. Ну, а как можно было идти дорогой в двадцать первом году? Душа у тебя не то что в пятки, а и в подметки заскочит — бандиты кругом. — Иду, когда слышу: пулемет как зацокочет: цо-ко-ко-ко. А потом пушка как реванет: гур-гур! А земля — клонится, клонится. Ну, хоть и не страшно мне, а покатился галушкой в ров. И слышу: такой топот от дубравы, будто кто чертей с неба вытрясает. Пропал ты, Поликарп, ни за цапову [14] душу — думаю так себе, а бандиты летят дорогой прямо на меня. Знают, видно, что я в комбеде состою… Будь у меня пулемет, я бы всех их к чертям сбросил бы с коней. Глаза же у меня, чтобы не сглазить, ну прямо как прицельный прибор — лучше брильянта. Своим дробовиком воробья на лету поднимаю…» — Ну, что в зале творилось после этих слов — и не спрашивайте. Степан Кушнир встал с президиума и со сцены упал на людей. А музыканты как начали смеяться, только трубы брязь-брязь. А Поликарпу хоть бы что. Врет и не улыбнется: «Так бы отлетела моя душа, как легкая тучка. Когда вижу: наперерез бандитам двумя цепочками красные мчат. Только маловато их, а бандитов — до лихой годины. Ну, думаю, надо своим решительную помощь оказать. Красные — дорогой, а я рвом лечу наперехват гадам. Перед самой сечей наши как крикнут — ур-р-ра! И я тут не подкачал — своим басом все голоса покрыл. Голос у меня, — чего там хвастать, — как гром. Когда-то рассердился на жену, как громыхну, так она и упала посреди дома — оглушил. И несколько дней глухая, как пенек, ходила».
14
Цап — козел.
— Да остановите его! Вот ведь врет бессовестный! И гостей дорогих не стыдится, — отозвался сзади голос жены Поликарпа.
И снова весь сельстрой покатился со смеху. Посмотрел Поликарп на свою Александру, пренебрежительно махнул рукой, мол: сказано, баба. Чего с ее глупого языка ни сорвется. И снова продолжал: «Врезались наши в бандитов, и на дороге закрутился страшный клубок, сверкая саблюками. Как-то несколько бандитов аж до меня оттиснули одного красноармейца. А он рубится, что глянуть и страшно, и радостно. То со всего плеча рубанет, то наотмашь, то саблю в другую руку перекинет. Ну, не сабля в руке, а молния. А здесь один гад все его норовит сзади ударить, пока тот передние сабли отбивает. Тоже, видно, рубака — не курам головы сносил. Рассердился, видно, наш на него — повернул коня, чуть подался влево, да как рубанет. Так и расколол бандита…»
— Услышал эти слова товарищ Недремный, встал из-за стола, по сцене прошелся, и дядьки поутихли — слушают. А Поликарп продолжает: «Ну, а в тот миг один гад и резанул красноармейца. А сабля только искры высекла и отскочила от плеча».
— Вот начал человек правду говорить и снова на вранье перешел, — недовольно промолвил Степан Кушнир.
— Это я вру? Стыдно тебе, Степан, черте что молоть.
— Да как же это сабля от плеча может отскочить?
— Не знаю, не знаю. А чего не знаю — говорить не буду. Я такой. Спросите об этом нашего шефа, товарища Недремного. Это он тогда рубился с гадами. Вот где теперь пришлось с дорогим защитником встретиться, — и Поликарп подошел к рабочему.
— Было такое, товарищи, — улыбнулся Недремный. — Это я стальные пластинки под гимнастерку подложил. Еще с империалистической принес. Помогали иногда.
Григорий продолжает свой рассказ:
— После этого будто кто подменил дядьев: сами на сцену прутся, чтобы о жизни поговорить — и о политике, и о войне, и про КНС. А шефы только улыбаются. В конце подарили нам библиотеку. Учительница как увидела книжки, аж распласталась над ними и чуть не всхлипнула: «Это же богатство!.. Классики».
— Ну да, на все ваши классики хватит, Людмила Сергеевна, — подтвердил Поликарп. — И Григорий рассмеялся.
— Я вам книжку принес с этой библиотеки. Хорошая, за душу уцепилась и не отпустила, пока от корки до корки не прочитал. — И только теперь снимает шапку. Волнистый черный чуб падает на высокий прямой лоб. Из-под смоляных бровей улыбаются веселые глаза, не присмотрись к ним — карими покажутся, присмотрись — так голубые, только затененные на чернявом виду. По-девичьи мягко закругляется лицо, почти не выделяется подбородок с вырезанной ямкой. И уголки уст заканчиваются также двумя улыбающимися ямками. Взглянешь на такую юность неомраченную и сам в душе улыбнешься.
— О чем же там пишется?
— О революционере Сергее Лазо. Его живцом японцы в топке сожгли. Вот гады треклятые! Словом, контрреволюция! Как они мучили товарища Лазо! А он и не вскрикнул. Такому мужчине жить бы да жить. — Волнение Григория передается Дмитрию, и он тихо говорит:
— Вот он и живет, Григорий, между нами. Как живой.
— Правду говорите! — обрадовался Шевчик. — Такая смерть — это большая жизнь. — И надолго задумчивость обвивает их лица.
Глаза у Григория затемняются, под темными влажными губами теснятся густые высокие зубы, дрожат ноздри небольшого, чуть приплюснутого на кончике носа…