Большая собака
Шрифт:
Баба Маруся ещё долго продирается сквозь детали периферии пейзажа и, наконец, возвращается к центральной фигуре «полотна» – Шарику.
– И стойить и стойить, подлюка. В очи дывыться. Та нэ як иншы собакы, а так, нибы ввичлыво просыть. «Пишлы, – кажу, – зи мною. Вдома дам тоби йи'сты». Вин и пишов. В автобуси соби спокийно йи'хав, та щэ и по полю зи мною поряд трусыв. А ни брэхнув жодного разу ни на пташок, ни на витэр.
Всё время, пока она торговала свиным «мьясом та салом», крупный щенок («дэсь пиврокы, та схожэ ще й не зовсим бэзпоридный») вежливо сидел невдалеке, демонстрируя сдержанность и терпение. В отличие от прочих взрослых базарных псов, брешущих, затевающих показательные драки, ворующих у незадачливых крестьян свой тяжкий бездомный кусок хлеба. То есть мяса.
Во дворе «собака» сразу покорно подставил шею стёртому почти в труху ошейнику предшественника и не совершил ни одной попытки вырваться из него. Напротив. Слишком большой ошейник соскальзывал с шеи Шарика, и он «стряхивал» его на положенное ему место с ушей, пока не дорос до требуемого размера. Такой малостью, как проколоть шилом ещё одну дырку, баба
– Ты б бачыла, як цэ см'uшно! – хихикает она своим воспоминаниям. – Ухамы прядае, як кинь, шоб ото на шыю скынуты. Хто мимо пройдэ – вин в такый гав одразу и с цэпа рвэться так, шо с того нашыйныка вылитае. А потим лапамы його так прытыснэ до камэнюкы, та башку туда просовуе, а потим вжэ вухами, вухами! Впершэ в жытти бачыла, щоб собака сам до нашыйныка вдивався. Потим вже Пэтро йому новый прывиз. Казав: «Шо вы, мамо, над собакою глумытыся?» Так деж я глумлюся? По-пэрше, дэ я тут нашыйныка прыдбаю? До Винныци йи'хаты мэни за нашыйником, чи шо? По-другэ, дорогый той нашыйник. Якшо б сам отак не здогадався в нього пролазыты, я б йому верьовку на шыи б повьязала. Вин собака розумный, нэ задушывся б.
Шарик, действительно, очень умный. На первого же прохожего он лает во всю мощь своих подростковых лёгких ломающимся юношеским басом и заслуживает первую миску потрохов. Затем Шарик «задерживает» пришедшего не ко времени – вернее, ко времени отсутствия бабы Маруси – дядьку Мыколу, втихаря подворовывающего у бабки «бурячыху», основную валюту этого украинского села. Баба Маруся закапывает самогон под старой вишней. Дядька Мыкола выроет яму, возьмёт то, что ему дорого, аккуратно закопает, дёрном приложит, как было, и всё. Праздник какой или родня приехала – бабка под дерево. А бутыля и след простыл. Дядька Мыкола громче всех возмущается, мол, ужас-ужас, что с селом стало. Свои же воруют! Больше некому! Ну, не залётные же воруют у бабы Маруси зарытый в саду самогон! Может, москалька Г'анна Барятова? А тут баба Маруся возвращается с прополки сахарной свеклы – «бурака» – и видит такую картину:
– Мыкола на зэмли. Той собака Шарык поверх нього лежыть. Мыкола трохы шелохнэться – Шарык зубами лязг! Слюнямы – тьху! Рычыть, за ворот сорочкы кусае. Як мэнэ побачыв, дывыться, мол, видпускаты чи загрызты? «Видпускай! – кажу. – Зараз я його, подлюку, сама хворостыною видхожу!» Зийошов, та прысив пид б'yдою. Дывыться, чы нэ потрибна допомога? Той Мыкола лаеться, як скаженный и на мэнэ, и на собака, а Шарык хоч бы вухом в його сторону. На мэнэ тилькы дывыться, пытае, мол, що да як. Така розумна собака, шо людына така розумна ридко бувае! – гордится бабка Шариком, привезенным в село на автобусе из Хмельника.
Вот уже десять лет живёт «розумный собака» Шарик у бабы Маруси. Десять лет он бороздит каменные плиты двора, громыхая цепью. От ворот до калитки в сад-огород протянута проволока, на неё и надета цепь. В те редкие дни, когда у бабы Маруси гости, цепь повисает на огромном гвозде, вбитом в калитку сверху. И Шарик лежит себе у калитки и слушает шум ветра и, может быть, вспоминает о своём никому не известном детстве. Баба Маруся каждое утро наливает ему в миску свежую колодезную воду, а каждый вечер – вкусную похлёбку. Если ей случается отлучиться «в Хмильнык», она освобождает Шарика с проволоки на тот случай, если кому-то вздумается накопать себе молодой картошки «на закуску» или нарвать «по-соседски» её огурчиков «на салат». Шарик может бродить, где заблагорассудится, но он, если всё спокойно, ложится у ворот и развлекает себя тем, что хулигански лает на редких тут прохожих – попа, бывшего настоящего лётчика, идущего из дому, что при церкви, в сельпо, и «москальку БарЯтову», шатающуюся тут просто так. Украинский муж помер, детей так и не случилось, и хоть она и прожила тут, в украинском селе, почти двадцать лет и точно так же полет «бурак», как и все эти хохлушки, но всё равно – чужая. А к своим на родину, в Смоленск, уже никак. Нет никого и ничего у неё в Смоленске. У неё уже синий паспорт с трезубцем, а не красный с двуглавым орлом, и кому она там, у давно чужих своих, нужна? Мать умерла, отца никогда и не было, а русский брат давно в Москве, у него своя семья, своя жизнь, очень далёкая от жизни некогда родной сестры в абсолютно чуждом ему иностранном украинском селе. Съездила, называется, двадцать один год назад, когда ещё молодая и красивая была, в Киев на экскурсию с подружкой «в плацкарте», и – надо же! – того скота бог ли, дьявол ли в Киев занёс, неисповедимы пути обоих. Большая любовь. А они все её ненавидят, потому что она так и осталась Анной Баратовой. Так и не стала Г’анной Качур. Так и растит сама свою «бараболю» и «порося», кур та «качок», доит свою корову, а то, что пьёт, так и не их дело. Тут все пьют. Она, в отличие от них, не ворует ни сахарную свеклу с колхозного поля, ни самогон у родственников. А всегда платит – или деньгами, или молоком. Качур тот их, очередной, хай земля ему будет колом, так любил, так любил, что как только привёз, так сразу на свадьбе почки отбил. Неделю кровью мочилась. И за то, что «городская блядь», и за то, что наречие их не понимает, а потом уже колотил за погоду, за природу, за неурожай, за партию и правительство и за то, что бесплодная. Что первенца из живота ногами выколотил и её, истекающую кровью, Мыкола на бортовом грузовике в Хмельник в больницу отвёз, потому что любимый муж уснул мертвецким пьяным сном в сарае, уже и забыл. «Справну бабу бый – нэ бый, дытыну нэ скынэ. То тилькы бляди скыдАють!» Вот так вот. А ведь ей всего сорок три.
– Да-да, Настенька. Мне сорок три года. А ты сколько думала? Шестьдесят? – улыбается Анна Баратова беззубым впалым морщинистым ртом.
Баба Маруся послала Настю за молоком для «Ихорка». Настя не пьёт молоко и в другое время возмутилась
63
Стармех на моряцком сленге. Ласковое, уважительное прозвище.
– Честно? Именно так и думала. Что шестьдесят, – отвечает Настя. – Как же вы смогли довести себя до такого состояния?! Ну, раз избил, надо было собирать вещи и хоть пешком, но скорее топать отсюда!
– Все мы, девка, задним и чужим умом сильны. А в жизни оно знаешь как? Избил – в ногах повалялся. Ласковый, хоть к ране прикладывай. Думаешь, не повторится. И куда возвращаться, если дома только мать и нищета, старший брат умный, в Москву уехал учиться, а я – троечница, даже в ветеринарный техникум провалилась, хотя к животным у меня с детства подход? А тут вроде как с голоду не помрёшь при любом раскладе. Корова, опять же. Свиньи.
– С голоду нигде не помрёшь, если руки есть и голова, – сердится Настя на эту несчастную и не виноватую в Настиных последних открытиях Баратову.
– Может, ты и права. Конечно, я сама виновата. Да теперь-то уж чего? Выпьешь со мной? Я так давно по-русски не говорила. Так давно чистую русскую речь не слыхала. От своих отбилась, а к этим так и не пристала. Всё понимаю, о чем они говорят, не так уж это и сложно. А «размовлять», – Анна сказала это слово, как исконная жительница российской средней полосы, – так и не научилась. Украинский язык выучила – по учебникам, по книгам. Всё знаю. А говорить не могу. Каждый раз какой-то внутренний барьер. Непреодолимый. А выпью – вроде ничего. Говорю. Я говорю – они смеются. Потому что мой выученный бумажный украинский – не их язык. Да только мне уже всё равно. В общем, я тут у них так и осталась «городская блядь БарЯтова, нэплидна засохша макова голивка». «Блядь», спавшая с одним-единственным, первым и последним мужиком. Мужем. Ну чё, будешь с Г’анной БарЯтовой пить, Настя Качур?
– Буду, – Настя соглашается. – А фамилию менять не буду.
– Сожрут. – Анна разливает бурячиху по гранёным стопкам.
– Так где они, а где я? Так, в гости приехала, уехала. Это вы тут живёте.
– Всё равно сожрут. Эти Качуры, они как паразиты, споры прямо в душу и сердце рассеивают, личинки свои поганые откладывают и жрут изнутри не таких. Не таких, как они. Или сливайся с ними, или беги прочь, пока под себя не покрасили. И к тому же, эти – тут. А Васька и Надька – там. В твоём южнорусском городе. А это значит, что сорняк этот уже сильнее. Уже культивированный. С виду – культурный, скрывает свою сорняковую суть. И пока такие, как я, Баратова, ты, Кузнецова, и прочая «вшивая интеллигенция», опомнятся, этот замаскированный под культурное растение мощный сорняк уже забьёт остальное. Прорастёт во всё, к чему ты привыкла, что тебе дорого. И будет тебе в сорок три шестьдесят снаружи, а изнутри – пару тысяч лет боли, грязи, скотства, даже если ты будешь ездить, как Васька, на японской машине, ходить, как Надька, в меховых шубах и хорошо пахнуть духами.
После второй Баратова начинает вспоминать своё детство – и сквозь страшное, прожжённое двадцатилетней прополкой «бурака», печёное, в складках морщин, куда навеки въелся украинский чернозём, проступает хорошенькая русская девочка Аня из Смоленска. Сквозь заскорузлые руки с чёрными ногтями и грязные, в извитых венах и трещинах пяток, ноги, проступают изящные всё ещё девические запястья и совсем не украинские, тонкие русские щиколотки. На лице сияют небесные лазурные глаза… Но после третьей всё это исчезает, и перед Настей Кузнецовой уже не Анна Баратова, а Г’анна БарЯтова, конченая сельская ничья алкоголичка, жизнь которой измеряется временем от стакана до стакана «бурячыхы». Всё остальное – хата, огород, корова, свинья, работа – проживается ею в абсолютном неощущаемом безвременье, в бессознательном состоянии медузы. И хотя Настя, на то она и Кузнецова, понимает, что каждый человек сам кузнец своего счастья, но отчего-то ей становится очень страшно. И брешущий не то для развлечения, не то для поучения на несчастную Г’анну БарЯтову Шарик вызывает у Насти куда большее уважение. Пусть даже и тем, что научился надевать сам на себя сползающий ошейник, а не закончил на опушке. Всё-таки жить надо изо всех сил, пусть иногда даже и на коленях. Умереть стоя – самый простой выход. И кто даст гарантию, что перед тем, как ты умрёшь, судьба не повалит тебя на колени болезненным унизительным пинком?