Большое сердце
Шрифт:
Дай-ка ему все богатства! Всем хватит, все будут сыты, заживут чисто и весело. Всяк для себя в охотку потрудится.
Вот за что мой Прокопий шел.
Разве бы мы с ним не пробились вдвоем-то? Разве бы не заробили для себя?
Он за всех боролся.
Первый раз это до самого сердца дошло.
Слышу, в груди отмякло, оттаяло, поднялось к горлу и хлынуло слезами.
Плачу и думаю: «Потружусь для народа. Мне ничего не надо. Мое что было — все кончилось».
И тятя почему-то припомнился… Как, умирая, он скелет свой продавал.
А самой
Наутро иду к товарищу Таланкину.
— Пошлите меня разведчицей или в лазарет, за ранеными ходить.
Послали меня в лазарет.
XII
Кто как хочет, пусть так и думает. Я понимаю, что когда женщину на самолет, на машину допускают, доверяют ей, — это нам, бабам, почет. А все же мое мнение такое: на войне первое наше место — в лазарете. Я пришла в лазарет санитаркой ничему не обученная, а с первого же дня повела себя так, точно веки там была. Сердце всякого изучит, к кому как подступиться. Конечно, наклейку на лекарстве прочитать или капли в глаз пустить — это не умела. А вот пульс, к примеру, научилась смотреть. У самой у кисти жилочку нащупай, надави и слушай пальцами. Если больной в жару, она скоро-скоро колотится, с напором, а перед смертью — чуть слышно, тоненько.
Если больной затужит, растоскуется, его лекарствами не поправишь. Вот тут мы, бабы, и нужны. Сумей его разговорить, успокоить, обнадежь его. Больной человек — что ребенок, обидеть легко и утешить нетрудно. Одному я по всей ночи сказки рассказывала, а с другим все об его жене разговаривала. Я ее похвалю, он и рад. Да всего не вспомнишь.
Сколько их перемерло на моих руках! Каждого обряжу, уберу, каждого жалко.
Писем одних сколько накопилось. Читала я в то время, можно сказать, между черным бело-то, а писала совсем худо. Но все же много писем писала.
Послать их по адресу было нельзя. Мы стояли тогда под Глазовом, а бойцы родиной сами с Урала. Их родные места в то время были заняты белыми. Но я выполнила свое обещание. Как только Урал освободился, я послала все эти письма. И приписочки от себя сделала: когда помер, кому перед смертью кланялся, кого вспоминал.
Ну, о том, как на Урал приезжали товарищ Сталин с товарищем Дзержинским, как измену искоренили да как наши в наступление пошли, — вы лучше меня знаете.
Я все время в лазарете пробыла. И Игренька мой при лазарете работал. Продукты возил и все, что придется.
В марте заразилась я тифом, слегла. От жару у меня выкидыш случился, думали — не встану. Но я — живучая, все это перенесла, и в июне меня выписали из палаты.
Поправлялась я плохо. Тиф повлиял на сердце и на ноги — ноги опухли. Комиссия признала меня негодной. Велела мне ехать домой и хлопотать пенсию.
Запрягла я Игренька, попрощалась с персоналом и поехала. Тележонку мне дали.
Долго ли, коротко ли ехала… Под Пермью догнала свою часть. Азинская дивизия уже освободила Екатеринбург и наши родные места. Вместе со
По страшной дороге мы шли. Мосты сломаны, пути разобраны, стоят пожарища, лежат вверх ногами вагоны да паровозы. Вот она какая разруха-то! Страшное это дело, не приведи бог видеть!
Но бойцы шли весело.
Лето выдалось ведренное, дождички шли вовремя. Все кругом ярко зеленело, и все будто радовалось нашей победе. А я ехала невеселая. Еще одно горе прибавилось: сказали мне, что Андрюша под Глазовом убит.
В Екатеринбурге мы попрощались. Наша часть по железной дороге за Тюмень пошла, а нам с Игренькой оставалось еще двести верст до своей Слободы.
На прощанье наши слободские поклонов надавали, а Микиша наказал:
— Давай езжай! Напиши нам, что осталось и как идет работа и кто саботажничает.
Он выправился, такой стал ловкий, статный. Я ему говорю:
— А помнишь, у тебя рука дрожала, мой утюг на весу держал?
Прослезились мы оба, замолчали, потом он сказал:
— Так пиши, Павла Андреевна! Мы и издали оберегать тебя будем.
И руку мне крепко сдавил, потряс.
Пошли знакомые места. И хоть никто меня не ждет, хоть еду к пустому дому, а хочется скорее приехать, все будто кто-то подгоняет. Остановлюсь, покормлю Игренька — и дальше.
Вот и Елань — осталось двадцать верст. Вот и речка Межница, что на десятой версте. Вот и наша Слобода.
Меня прямо кидало в жар и холод, не помню, как въехала в село. «К бабушке Минодоре, больше некуда». Еду мимо своей избушки. Игренька заржал, приворачивает.
— Нет, батюшко Игренюшко, не домой, — говорю ему и погоняю.
А ему неохота, пошел шагом. Поди, думает по-своему: «Мимо дома проехали, неужто опять колесить по худой дороге?»
Своротила в переулок, вижу — ребята играют. С ними бегала и Андрюшина дочка Маруся. Бежит с вертушкой — с трещоткой против ветра. Ребята кричат ей.
— Вот твоя мама едет.
А я Марусю сразу и не узнала: она подросла, вытянулась, волосы стали длинные. Девке семь лет стукнуло.
Я остановила Игренька. Маруся кинулась ко мне, но тут же встала, как вкопанная.
— Ой, это не мама. И заплакала.
Вижу, ребенок не в обиходе. Спрашиваю:
— Бабушка-то здорова ли?
Маруся еще пуще заревела. А ребята вперебой мне рассказывают, что Марусина бабушка недавно умерла и что Марусю скоро в приют повезут.
Я соскочила с телеги, обняла ее, волосенки отвела от лица. Она спрашивает шепотком:
— А скоро моя мама приедет?
— Я твоя мама, — говорю ей.
— Нет, ты — тетя Паня.
Я говорю:
— Мама твоя не скоро приедет. Велела тебе со мной жить. Пойдешь? Я тебя любить буду.
Она вот так головкой качнула: не то «да», не то «нет».
Я взяла ее под мышки и посадила на свою телегу.
XIII
Домой я приехала к успенью, в середине августа, через десять дней после того, как белых из наших мест прогнали.