Большое сердце
Шрифт:
Лагерь преобразился. Зазеленели березки; они росли вдоль всего поля в два ряда, строго под линеечку. Как-то странно и больно было видеть нашу русскую красавицу-березку в фашистском лагере. Казалось, что и она тоже в плену…
Дорожки между деревьями посыпаны песком, на обоих концах дорожек разбиты клумбы с цветами. Несколько раз на день пленных заставляли подметать поле, чтоб нигде ни бумажки, ни окурка. И это в лагере смерти. Порядок, будь он трижды проклят!
Я все еще не мог ходить без костылей. Перелом заживал, но пуля, застрявшая в голеностопном суставе, не давала возможности выпрямить ногу. Это
Врач объяснил мне, что даже в условиях Майданека он мог бы кустарным способом удалить пулю, и нога быстро поправилась бы. Но он советовал пока не делать этого. Если появится угроза атрофирования сустава, тогда уж придется… Пулю мне удалил в Свердловске Ваш знакомый врач, который нас познакомил.
В том, чтобы оставаться больным, было еще одно преимущество. Больных эвакуировали в последнюю очередь, таким образом, увеличивались шансы попасть к нашим.
Гитлеровцы в ту пору уже открыто заговорили о своем «планомерном» отступлении, и мы понимали, что дела у них «швах», как говорится по-немецки. Тем сильнее хотелось остаться в живых, встретить победу, своими глазами увидеть, что наступила мирная жизнь, без фашистской Германии, без лагерей смерти, порожденных ею. Именно в это время на Майданеке появилась песня, начинающаяся словами:
Кто жив будет, вернется, расскажет, Как нас мучили, как истязали, Как кормили нас на убой — Двести граммов с опилками хлеба И пол-литра баланды с ботвой…В один из первых теплых дней мы с Костей Решетниковым медленно шли по дорожке напротив барака. От проходной на велосипеде катил офицер Мюллер. Я не двинулся с места, потому что не мешал ему: дорожка была такая, что по ней свободно прошла бы и машина. Но Мюллер на полном ходу врезался мне рулем в бок, ради забавы, наверно.
Я свалился. В голове от боли помутилось. Когда опомнился, увидел: нога сломана на старом месте. Товарищи перенесли меня в барак, Костя отыскал деревянные планки и соорудил что-то наподобие шины.
А через пять дней я заболел. Пленный русский врач определил сыпной тиф. Меня перегнали в двенадцатый барак. Там лежали больные заразными болезнями. Нары в этом бараке такие же, как и в нашем, — трехъярусные. Мое место было на нижнем этаже, а на втором и третьем лежали смертельно больные парни. У них горлом шла кровь. Воздух в бараке был невозможный.
«Неужели тут конец?» — думал я.
Тиф у меня был в легкой форме, памяти я не терял. Костя приходил раза три на день, сидел возле меня, рассказывал разные байки, чтобы развеселить, заставлял есть. Хлеб, который я не поедал, он уносил.
Эсэсовцы в этом бараке не появлялись, — боялись заразиться.
Через месяц, должно быть, я поправился, встал. Меня качало сильнее прежнего. Но все-таки живой!
Я вернулся в свой барак. Многих товарищей я не досчитался здесь. Но самый дорогой для меня человек —
— Почему же ты не ел? — спросил я.
— Ничего, сам съешь. После тифа только подавай?
Он был прав. Эти сухари крепко поддержали меня. В кипятке они размокали, и их можно было есть.
Вдруг опять надвинулась беда: Костя, наверно, заразился от меня и тоже заболел сыпняком. Но его скрутило страшно. В первый же день он потерял сознание. Я почти не отходил от него. Он бредил. Часто пел свое любимое: «Взяв бы я бандуру…» Наш врач говорил, что положение у него серьезное, и разводил руками. У кого просить помощи?
Костя погибал на наших глазах, его можно было спасти, а мы ничего не могли сделать. Тиф, как видно, ударил на легкие, у Кости началось кровохарканье.
Через десять дней я навеки потерял своего друга. Я попрощался с ним. Потом к двенадцатому бараку подъехала тачанка. На ней сидели двое пленных из рабочего лагеря, ходячие мертвецы, и конвоир. Он остался на поле, а пленные вытащили из барака труп Кости Решетникова, заодно еще четыре трупа, с трудом взвалили их на тачанку и увезли на шестое поле.
В лагере, как и в жизни, встречаются люди неприметные. Живет такой человек в бараке, потом исчезнет, и почти никто этого не замечает. Не таким был Костя Решетников. Он был не только заметен, но и нужен всем, и теперь его не хватало, его все вспоминали. Про себя говорить не буду — мы ведь еще из Порхова вместе путешествовали, и отношения у нас были задушевные.
В эти дни меня в числе других пленных погнали перебирать картошку. Это помогло немного отвлечься. Огороды тянулись вдоль лагеря. Недалеко от того места, где в буртах лежала картошка, буйно росла капуста. Ее называли «кучерявка». Такой капусты я никогда не видел. Страшно было ходить по этим огородам: все на человеческих костях, на пепле.
— Когда-нибудь и мы удобрим эту землю, — сказал Воробьев.
— Не дождутся! — вырвалось у меня.
Голод брал свое: мы набросились на сырую картошку. И снова досталось от Мюллера. После работы всех привели в первый барак и по приказу Мюллера канцполицай Шальц «отпустил» каждому по двадцать пять плеток…
В скором времени в лагере началось что-то непонятное. Пустело поле за полем, всех работающих гитлеровцы угоняли куда-то. Ослабла охрана, увели собак.
Однажды ночью я проснулся оттого, что меня кто-то трясет.
— Вставай, сынок, — шептал Семенчук, склонясь надо мной.
— Наши! Чуешь? Наши!
Я сел на нарах и сразу услышал: где-то далеко грохочет гром. Может, гроза? Нет, не похоже — гром не умолкает, он катится бесконечными глухими волнами.
Семенчук будил моего соседа, приговаривал, всхлипывая:
— Та вставай же, послухай, як гремит. Наши идут!
Конечно же, это не гроза. Это был тот самый артиллерийский гром, которого мы так ждали, который давно мечтали услышать. Барак проснулся. Даже те, кто вчера не в силах был подняться повставали со своих твердых нар и прислушивались.