Большое сердце
Шрифт:
Поступил я учеником по лекальному делу, а через четыре месяца получил разряд. Обучал меня лекальщик Кравченко, известный на заводе человек. В газете как-то писали, что он художник своего дела; это истинная правда.
Видно, я пришелся ему по душе, мы быстро по-настоящему сдружились. Однажды Кравченко и говорит мне:
— Не могу больше работать, Левка. Выучил я много ребят, хватит с меня. Уйду на фронт. Если бы у меня года неподходящие или порча какая-нибудь в организме. А при таком здоровье шаблончики
Это было осенью сорок второго. Помните то время? На карту смотреть было страшно.
По совести говоря, я и сам подумывал о том же, но никому не признавался. А тут сказал Кравченко, что не отстану от него.
И мы уговорились ехать вдвоем. Тихонько пошли в военкомат, поплакались перед лейтенантом, написали заявление, а он даже не проверил, забронированы мы на заводе или нет, и на другой день — нам повестки.
Расчет брать, конечно, не пришлось. Вообще на заводе никто не знал про наш сговор. Дома я рассказал отцу и матери. Отец спокойно принял мою новость, а мать, разумеется, всплакнула, а потом стала собирать меня в дорогу.
В вагоне у нас получилась неожиданная неприятность. Только уселись и закурили, как вдруг входит директор нашего завода. Мое сердце так и екнуло: беда!
Мы вполне смогли бы замаскироваться, но он застал нас врасплох. Не успели мы пикнуть, как он налетел на Кравченко.
— Ну, молодой человек, пора на работу! — а сам отдышаться не может, видно, долго бегал по вагонам, искал. Дело понятное — другого такого лекальщика на заводе не было.
Кравченко отпирался, показывал бумаги, да ничего не помогло, — не станешь ведь с директором комедии разыгрывать. Пришлось подчиниться. Меня же директор в лицо не знал, Кравченко не выдал, и я уехал.
Вместе с другими ребятами, тоже из Свердловска, попал в пехотное училище. Помню, заходит к нам лейтенант Казаков:
— Есть, — спрашивает, — среди вас ребята посмекалистей, посмелее?
— Все, как один, — отвечаем.
— В разведку кто хочет?
— Все, товарищ лейтенант…
С того дня мы и начали учиться на разведчиков…
Сегодня, пожалуй, не успею больше написать: теперь «мертвый час», и врач, Александра Петровна, строгая, но симпатичная старушка, ходит по палатам, заставляет спать.
Какое все-таки плохое название придумали: «мертвый час». Я когда-то был несколько раз в пионерских лагерях, но раньше как-то не обращал на это внимания.
Пожилой хмуроватый вояка из нашего батальона рассказывал мне, что у них, у бывалых фронтовиков, есть такая примета: если ты первые три месяца отвоевал и невредим, — всю войну пройдешь. Меня ранило на третьем месяце. Печальное совпадение, конечно.
В январе сорок третьего мы выехали на фронт. Наша часть действовала в районе Торопца.
А места кругом очень красивые — леса да леса, высокие, густые, древние. Мне кажется, на фронте особенно замечаешь природу.
Смотришь вокруг и думаешь: разве можно уступить кому-нибудь такую красоту, ведь это все наше, родное, русское!
В этих-то местах я и получил, как говорится, боевое крещение. Ходил в разведку — тихую и с боем, выведывал, что требовалось, приводил «языков» несколько раз вместе со стрелками отбивал атаки фашистов. Это время самое лучшее в моей жизни. Потом все вышло не так, как и загадывал, когда уезжал на фронт.
В конце марта я и еще пятеро разведчиков получили задание пробраться к гитлеровцам в тыл. Двое суток перед этим мы наблюдали за передовой противника.
Ночью поползли. Саперы перерезали проволочные заграждения и вернулись, а мы двинулись дальше, в лес.
Ночь была темная, с морозцем.
Вот минули первую линию траншей. Все в порядке. Стали подбираться ко второй линии. В это время сзади — белая ракета. Осветило нас, как миленьких — никуда не денешься. Фашисты сразу же открыли сумасшедший огонь. И началось…
Через сколько-то минут, а может, часов перестрелки — не знаю — слышу, стонет кто-то поблизости. Ранило двоих: Волошина и Лемеша. Я уложил их на плащ-палатку, ко мне на подмету подполз Кузнецов, и мы потащили раненых назад, на свою сторону.
Светало. Сквозь туман уже была видна колючая проволока.
«Дотащить бы, — думаю, — до проволоки, там небольшой скат, там уже легче».
Чувствую, ужалило меня в левую ногу. Стало горячо, больно. Присел я, а подняться не могу.
— Тащи сам, — говорю Кузнецову, — я прикрывать буду.
Фашисты огнем поливали нас сзади, слева, потом затихли. А Кузнецов к проволоке все ближе. Давай, давай, друг, нажимай! Вдруг вижу; впереди, справа, совсем близко, двое гитлеровцев налаживают пулемет. Как назло, кончился у меня второй диск. Меняю диск и думаю: кто же раньше успеет?
Диск все-таки поставил, но больше ничего не помню.
Очнулся в маленькой комнатке с одним окном. У стены трехэтажные нары. На нарах раненые. Кто-то стонет. Посмотрел кругом и опять, наверно, забылся.
Пришел в себя оттого, что качает меня. Открываю глаза. Несут меня на носилках. Передо мной — серая шинель. Хлястик держится на одной пуговице. А на ней — наша звезда. И так спокойно сделалось на душе. Поднесли к товарному вагону, укладывают на хрустящую солому, кто-то поит меня, — и опять провал в памяти. Сколько это длилось, — кто знает? Снова открываю глаза: темно. Грохочут колеса. Где-то совсем близко незнакомые голоса. Говорят по-русски.
Губы у меня запеклись, во рту горько и сухо. Помню, попросил: