Большой дом
Шрифт:
Мы стояли в прихожей дома, который когда-то был нашим, целиком нашим, и в каждой комнате бурлила жизнь, в каждой комнате звенел смех, звучали споры, лились слезы, скапливалась пыль; здесь когда-то пахло подгоревшей едой, болью, желанием, гневом и тишиной, такой, знаешь, густой тишиной, плотно намотанной вокруг людей, которые теснятся друг к другу, которые — семья. Потом Ури ушел в армию, и ты ушел в армию — три года спустя, а после войны, когда с тобой это произошло, и вовсе уехал из Израиля, и в доме остались только мы с матерью. Мы заполняли собой только одну, самое большее две комнаты за раз; остальные стояли пустыми. Теперь в доме остался я один. А ты, усталый гость, мялся на пороге, сжимая в руках чемоданчик. Я стоял, смотрел — то на него, то на тебя. Ты перекинул чемодан из правой руки в левую. И заговорил. Я думал… — начал ты, но тут же осекся, словно заметил в комнате невидимую тень. Я ждал.
Я подумал, начал ты снова… Если ты не против, я тут немножко поживу.
Вот тебе и на! Я не смог скрыть потрясения. Ты тяжело сглотнул и отвел взгляд. Да, Довик, да, я был потрясен. И хотел сказать: конечно,
Ради себя, просто ответил ты.
Я вглядывался в твое лицо, все пытался понять.
А как же твоя работа? Тебе разве не надо возвращаться на работу? Я не мог не спросить, ведь все эти годы, когда ты навещал нас редко-редко или вовсе не приезжал, предлог был один. Работа. Тебя не отпускают с работы.
Ты снова поморщился. Складка на переносице углубилась. Ты потер пальцами висок — как раз над маленькой синей венкой, которая, стоило тебе разозлиться, набухала и пульсировала на твоем виске еще в детстве.
Я уволился, произнес ты.
Я подумал, что ослышался. Ты уволился? Ты, для которого ничего кроме работы в жизни не существовало? И я переспросил: но ведь они тебя ждут? Просят вернуться? Только ты не ответил, ты меня, наверно, даже не слышал. Ты стоял там, в прихожей, наедине с какими-то воспоминаниями, проскользнувшими в гостиную за моей спиной.
Странный мальчик, который всегда, с самого начала был не как все. Спросим тебя о чем-нибудь, а ответа ждем полдня. Ты ведь не умел отвечать бездумно. Боже упаси! Только взвесив все за и против, только уверившись, что знаешь истину. Когда ты, наконец, дозревал, чтобы ответить, вопроса никто уже не помнил. О чем говорит этот мальчик? А в четыре года у тебя начались припадки с судорогами. Ты падал на пол, колотил кулаками, бился головой, расшвыривал вещи во все стороны. Почему? Часто тебе было что-то не по нраву, но случались и другие, совсем крошечные и абсолютно неожиданные поводы: потерялся колпачок от фломастера или бутерброд тебе разрезали вдоль, а не по диагонали. Воспитательница из детского сада звонила, выражала беспокойство. Ты упрямо, как баран, отказывался участвовать в любых мероприятиях. Сидел в сторонке, как бирюк, шарахался от других детей, точно от прокаженных, и делал вид, что не понимаешь, что они тебе говорят. Воспитательница сетовала, что ты никогда не смеешься, да и плачешь тоже не как все: другие взвоют, потом похнычут, но они хотя бы слышат слова, их можно успокоить. Ты же рыдаешь долго, безутешно, и никакими словами тебя не проймешь. С тобой что-то экзистенциальное. Такое слово она употребила. Маме приходилось то заходить за тобой пораньше, то лететь туда сломя голову и забирать посреди дня. Вскоре она начала скрывать это от меня, уж очень я сердился. Назначили консультацию со школьным психологом. Он вызвался приехать к нам домой. Лысый такой, косолапый человек с платком в руке: то и дело промокал шею и лысину. Я специально отпросился с работы. Мама угостила его кофе с печеньем, налила тебе стакан молока, и мы оставили вас наедине в гостиной. Целый час господин Шацнер вытаскивал из своей сумки разные предметы и игрушки и заставлял тебя придумывать про них всякие истории — брать в руки, двигать, общаться с ними. Мы время от времени прокрадывались на цыпочках по коридору и наблюдали за тем, что происходит в гостиной, через стеклянные двери. Потом психолог тебя отпустил, и ты побежал играть в сад, а Шацнер стал нас расспрашивать о нашей «домашней жизни». Перед уходом он обошел дом. И, казалось, удивился, что у нас так солнечно и тепло, что в комнатах полно цветов и деревянных игрушек, а на стенах — множество твоих рисунков. Его все это мучило. Он явно искал подвох. Я прямо видел, что он упорно сверлит взглядом всю эту благость, желая докопаться до небрежения и жестокости родителей.
Его пристальный взгляд остановился на шерстяном одеяле у тебя на кровати. Мама напряглась, закусила губу. Она думала: неужели это не то, что надо? Может, это одеяло недостаточно мягкое? Может, надо было купить другое, с машинками и грузовичками, как у соседского мальчика Йони? Как я сдержался, как не схватил этого психолога за ухо и не выкинул за дверь — не знаю. Ты играл на улице. Твоя красная рубашка мелькала за кустом айвы — именно там двумя днями раньше ты нашел муравейник. Скажите, произнес Шацнер, есть у вас какие-либо проблемы, о которых мне следует знать? Возможно, в браке? Больше я терпеть не стал. Схватил с полки деревянного Пиноккио и громко крикнул, чтобы ты скорее бежал домой. Ты прибежал, и коленки твои были перепачканы землей. Ты смотрел, какое представление я устроил с куклой-марионеткой: заставил Пиноккио станцевать, спеть, а потом споткнуться и грохнуться лицом вниз. Каждый раз, когда он падал, ты заливался громким смехом, хохотал, почти выл. Наконец мама меня остановила. Хватит, сказала она, сжав мой локоть. Я уверена, господин Шацнер понимает, что наш Довик не всегда настолько серьезен. Но я уже завелся. Кукла танцевала и падала, а ты хохотал так сильно, что даже описался. Затем я пожал — чуть не раздавил — руку лысеющему психологу и сказал: пожалуйста, дорогой гость, можете шпионить тут, сколько пожелаете, а у меня есть дела поважнее. И хлопнул дверью.
Но твоя мама так легко от намеченного не отступалась. Неужели она не идеальная мать? Даже слабое, ничем не подкрепленное подозрение переполняло ее чувством вины. Она вся извелась: все пыталась выяснить, где, в чем она ошиблась. Психологу этому, шарлатану, в рот смотрела. Раз в неделю он излагал ей выводы, к которым пришел, занимаясь с тобой в детском саду, и наставлял, как свести на нет некоторые «трудности» — а ты эти «трудности» испытывал постоянно. Психолог разработал стратегию и установил ряд предписаний: как следует и как не следует с тобой общаться. Твоя мать придерживалась их неукоснительно. Он даже дал ей свой домашний телефон, и когда она сомневалась, не знала, как правильно себя вести, как правильно реагировать на очередные твои фортели, она названивала ему в любое время дня и ночи, тихо и четко объясняла, в чем проблема, а затем молча, печально кивая, выслушивала его наставления. Как только ты выходил из комнаты, она шептала мне с укоризной: господин Шацнер считает, что мы так поступать не должны! Или: господин Шацнер говорит, что мальчику надо это позволять. Господин Шацнер говорит, что мы должны ходить вверх ногами, прикусить языки, сделать сальто-мортале, господин Шацнер, господин Шацнер, господин Шацнер… Наконец я взорвался. Заявил, что имя это в нашем доме больше слышать не желаю, что я сам знаю, как воспитывать собственного ребенка. Что это, игра? Крестословица? «Монополия»? Какие тут могут быть правила? Нет никаких правил! Ты что, совсем ослепла? Не видишь, что этот лысый карлик превратил тебя в невротичку? Почему ты в себе сомневаешься? В чем ты сомневаешься? Да ты же вся как на ладони: замечательная, идеальная мать, у тебя это от Бога — и любовь, и терпение! Ребенку всего пять лет! Не надо с ним носиться как с писаной торбой! Будешь считать его особенным — всю жизнь будешь маяться! Что, есть какое-нибудь улучшение с тех пор, как ты начала якшаться с этим клоуном? Нет! Да кто он такой? Тоже мне, светило, знаток душ человеческих! Ты правда думаешь, что этот недоносок знает про нашего ребенка больше, чем мы с тобой? И тут повисла тишина. Но наш мальчик — особенный, сказала она тихонько. С самого рождения.
В конце концов она уступила. Занятия с психологом были прерваны, а ты, ужом вывернувшись из-под его опеки, скрылся в траве. Но вся эта история не прошла бесследно. Мать не спускала с тебя глаз, постоянно тревожилась, детально анализировала все твои припадки и истерики — все искала ключ к твоей вселенской обиде, проверяла, уж не мы ли тому виной. Меня это самопрепарирование бесило ничуть не меньше, чем твой ор и неуправляемость. Однажды вечером, когда ты сидел в ванне и истерил из-за того, что воду налили не до той отметки, которая тебя устраивала, я схватил тебя под мышки, голого, мокрого, и начал трясти. Капли летели во все стороны, голова твоя моталась на тонкой шее, а я кричал, что, когда был в твоем возрасте, нам было нечего жрать, игрушек нет, в доме холодрыга, но мы выходили на улицу, делали себе игрушки из всего, что подвернется под руку, и играли! Мы жили, потому что нам дали возможность жить. На старой родине шли погромы, там детей убивали, а тут мы могли выйти на улицу, на солнышко и гонять мяч! Только посмотри на себя! У тебя же есть все что душе угодно, а ты чуть что — орешь как резаный, из всех душу вынимаешь! Хватит! Слышишь? С меня хватит! Ты смотрел на меня такими круглыми огромными глазищами, и в них отражался я сам: далекий-далекий, совсем крошечный.
Семьдесят лет назад я тоже был ребенком. Семьдесят? Неужели семьдесят? Так давно? Ладно, проехали.
И вот теперь ты стоишь у порога с чемоданом. Что тут скажешь? Ведь ты больше в моей помощи не нуждаешься. Когда-то, наверно, нуждался, но это давно в прошлом. Ужасно болит голова, произнес ты наконец. И глаза от света режет. Если ты не против, я лягу. Потом поговорим, у нас будет время.
Вот так ты вошел обратно в дом, который покинул много лет назад. Сухой шорох шагов по ступеням — ты медленно поднимался по лестнице.
Дов, они что, правда были прокаженными, эти дети? Почему ты не хотел иметь с ними дела? А может, прокаженным был ты сам? И что теперь? Мы остались с тобой вдвоем в этом доме. Кто мы? Спасенные или обреченные?
Шагов больше не слышно — должно быть, ты остановился на пороге своей бывшей комнаты. Потом щелкнула дверь, впервые за двадцать пять лет. Твоя дверь снова закрылась.
Омуты и проруби
Мы, по обыкновению, коротали вечер за книгой. Зимой в Англии темнеет в три часа пополудни, поэтому девять вечера организм воспринимает как полночь и, сокрушаясь о тяжелой доле жителя северных широт, стремится на боковую. И тут позвонили в дверь. Мы переглянулись. К нам редко приходили без предупреждения. Лотте положила книгу на колени. Я пошел открывать. На пороге стоял молодой человек с портфелем. Похоже, он только что, буквально мгновение назад, погасил сигарету: возле его губ еще змеились остатки дыма. А может, просто на холоде изо рта шел пар? Поначалу я решил, что это кто-то из моих студентов: все они вечно ходят с таким знающим, сосредоточенным видом, словно пытаются ввезти или вывезти контрабанду, вопрос только откуда и куда? Поодаль был припаркован автомобиль с урчавшим двигателем. Кто-то — даже не скажу, мужчина или женщина — сгорбившись, сидел за рулем.
А Лотте Берг дома? — спросил он, оглянувшись на машину. Юноша говорил с сильным акцентом, но с каким именно, сразу не определишь. Могу я поинтересоваться, кто хочет ее видеть? Мой вопрос заставил молодого человека задуматься — ненадолго, лишь на миг, но я успел заметить, как дрогнули его губы. Меня зовут Даниэль. Что ж, наверно, читатель. Лотте не была широко известна; в сущности, в те дни о ней как о писателе мало кто помнил, какая уж тут известность? Поэтому она всегда очень радовалась, получив письмо с восхищенными отзывами о ее книгах. Но одно дело — письмо, а незнакомец у дверей, да еще в такое время — совсем другое. Час уже поздний, сказал я. Почему вы предварительно не позвонили, не написали? Я тут же пожалел о сказанном, подумав, что Даниэль наверняка обидится, сочтет мои слова нелюбезным отказом. Он перекатывал что-то языком во рту — за одну щеку, потом за другую. Сглотнул. Я обратил внимание, что у него очень большой кадык. И вдруг подумал: вряд ли он читатель. И книг Лотте, наверно, вообще не читал. Я бросил взгляд ниже — к карманам, где в складках кожаной куртки сгущалась темнота. Уж не знаю, что я рассчитывал там увидеть. Разумеется, ничего там и не было. А парень все стоял на пороге, будто не слышал моих слов. Уже поздно, повторил я, и мисс Берг — отчего-то я произнес мисс Берг, словно я ей не муж, а дворецкий, нелепость какая-то! — мисс Берг никого не ждет. Лицо его на миг исказилось, опрокинулось и тут же обрело прежнее выражение, так быстро, что можно было и не заметить. Но я это уловил, а в тот момент, когда лицо опрокинулось, даже угадал под этим мимолетным ликом другое лицо — из тех, что проступают, когда человек находится наедине с самим собой, или нет, скорее, когда спит или лежит без сознания на больничной каталке, и в этом лице я узнал нечто знакомое. Опять же нелепо, ведь я прожил с Лотте столько лет, а Даниэль, насколько я понял, не был с ней даже знаком, но, взглянув в то, внутреннее лицо его, я узнал союзника, чуть ли не двойника, перед Лотте мы с ним оказались на равных, наше положение практически ничем не отличалось. Полный абсурд! Ведь я — как раз тот барьер, что отделяет его от Лотте, именно я не пускаю его к ней. Может, я спроецировал себя на него, на этого юношу, что переминался на пороге, возле зимних скелетиков моих гортензий, и сжимал в руках портфель? Ну, спроецировал, да. А каким еще способом мы постигаем других? Только через себя… Вдобавок подморозило и стоять на крыльце было очень холодно.