Большой дом
Шрифт:
По дороге я проходила мимо детской площадки. День уже клонился к вечеру, но на маленьком огороженном пятачке было шумно и весело. Среди многих квартир, где я успела пожить в Нью-Йорке, одна выходила окнами на такую же площадку, и я тогда еще заметила, что в последние полчаса перед наступлением темноты дети гомонят намного сильнее обычного. Уж не знаю, почему так происходит: не то сам город в сумерки притихает, не то дети буйствуют, зная, что скоро их загонят домой. Отдельные фразы и переливы смеха перекрывали общий гомон, и порой, услышав эти звуки, я вставала из-за стола и выглядывала в окно. Но сейчас я не остановилась. Всецело поглощенная недавней стычкой с танцором, я даже не заметила детей, пока один-единственный детский крик, испуганный и отчаянный, не пронзил меня насквозь, точно был обращен лично ко мне. Я резко обернулась — я была уверена, что сейчас увижу искалеченного ребенка, упавшего с ужасной высоты. Но не увидела ничего, дети как ни в чем не бывало бегали по площадке — в круг, из круга, шла игра, и никто ее не прерывал, никто, кроме меня, даже не обернулся. Откуда же донесся крик? Сердце мое колотилось, кровь вскипала в жилах, все мое естество рвалось спасти того, кто так ужасно, так отчаянно вскрикнул. Я посмотрела на дом: вдруг ребенок кричал из открытого окна? Хотя вряд ли, ведь был ноябрь и достаточно
Когда я вернулась домой, С. еще не было. Я поставила ля-минорный струнный квартет Бетховена — обожаю его еще с юности, когда мой первый бойфренд крутил для меня пластинку в своей комнате в общежитии. До сих пор помню, как выпирали костяшки у него на позвоночнике, когда он склонялся над проигрывателем и медленно опускал иглу на черный диск. Третья часть квартета бередит мою душу, как никакая другая музыка, — будто неведомое гигантское существо несет меня на плечах над выжженным, обугленным пейзажем, над всеми чувствами человеческими… Музыку, которая так меня трогает, я никогда не слушаю в присутствии других людей, это как дать кому-то почитать книгу, которая очень нравится. Мне такую книгу из рук-то выпускать неохота. Стыдно, конечно, в этом признаваться, наверно я эгоистка, даже жадина; я знаю, что большинство людей инстинктивно поступают ровно наоборот: когда им что-то понравилось, они хотят поделиться с ближним, а то и с дальним; более того, если бы другие люди были устроены по моему образу и подобию, мне бы так и не довелось прочитать мои любимые книги или услышать любимую музыку, в частности, третью часть Опуса 132, которая вознесла меня на небеса весенней ночью тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года. У меня же получается так: если рядом кто-то есть, радость от встречи с прекрасным не растет, а гаснет, я воспринимаю это как помехи в работе или вторжение в личную жизнь. Самое непереносимое, когда кто-то берет в руки книгу, от которой я только что пришла в восторг, и начинает небрежно ее листать. Я, между прочим, и читать-то в чужом присутствии толком не умею, то есть научилась, но для меня это до сих пор неестественно, даже после долгих лет брака. К счастью, в ту пору С. стал работать в отделе заказов Линкольн-центра, и ему часто приходилось задерживаться в офисе допоздна и даже ездить в длительные командировки — то в Берлин, то в Лондон, то в Токио. В одиночестве мне удавалось ускользнуть в какую-то неподвижную, бездонную заводь — если не трясину, вроде той, которую однажды нарисовали погибшие дети, где из отдельных штрихов складываются лица, и тишина стоит полнейшая, как бывает за миг до озарения, до рождения новой мысли. Такая недвижная умиротворенность нисходит на меня, только когда я остаюсь одна. Я раздражалась, если С. заставал меня в такие моменты. Со временем он это понял, принял и, войдя в дом, шел сначала туда, где меня не было — в кухню, если я сидела в гостиной, в гостиную, если я была в спальне, — и возился там несколько минут: освобождал карманы от лишних бумажек, раскладывал оставшиеся после командировки иностранные монеты по круглым черным коробочкам из-под фотопленки, а уж потом постепенно проникал и в мое пространство, и от этой предусмотрительности мое раздражение таяло, переплавлялось в благодарность.
После третьей части я, не дослушав квартет, выключила стереосистему и отправилась варить суп. Начала резать овощи, и вдруг нож, соскочив с задуманной траектории, взрезал мне мякоть большого пальца — глубоко, почти до кости. Я ойкнула и тут же, одновременно, снова услышала тот детский крик. Он донесся из-за стены, из соседней квартиры. На меня накатила жалость, такая острая, точно рези в животе, даже пришлось присесть. Признаюсь, я заплакала. Сидела и всхлипывала, пока кровь из пальца не начала капать на одежду. Овладев собой, я замотала порез бумажным полотенцем, вышла на лестницу и постучалась к моей одинокой соседке, старушке миссис Беккер. Я услышала шарканье, объяснила через закрытую дверь, кто я, и она принялась медленно отпирать замки и отодвигать задвижки. Она смотрела на меня сквозь огромные очки в черной оправе, которые почему-то делали ее похожей на маленького, вылезшего из норки грызуна. Да, дорогая, входите, очень мило, что вы обо мне вспомнили. Одуряюще пахло едой, супом, тысячами кастрюль супа, которым она питалась долгие годы, этот спертый запах въелся в ковры и обивку мягкой мебели. Мне показалось, в вашей квартире кто-то кричал, совсем недавно, только что. Кричал? — повторила миссис Беккер. Мне показалось, что голос детский, сказала я, всматриваясь в глубь квартиры, что темнела у нее за спиной, в нагромождение тяжелой мебели с когтистыми лапами, которую отсюда вынесут, причем не без труда, только после смерти хозяйки. Иногда я смотрю телевизор, но нет, сейчас он выключен и был выключен, я сидела вот здесь, с книгой. Возможно, кричали снизу? Все хорошо, милочка, спасибо за беспокойство.
О криках я никому рассказывать не стала, даже психоаналитику, доктору Лихтман, которую посещала много лет. На какое-то время крики прекратились. Но остались во мне. Иногда я внезапно вскидывалась в процессе работы, потому что слышала их внутри себя и, потеряв нить, начинала ужасно нервничать. Мне мерещилась в них какая-то насмешка, издевка, подтекст, который я поначалу не уловила. В другие дни крики вспарывали воздух сразу, едва я просыпалась, в миг перехода от сна к яви, и я вставала с ощущением удавки на шее. Казалось, любой, самый простой предмет — чашка, дверная ручка, зубная щетка — стал чуть тяжелее, совсем немного и незаметно, однако на каждое движение требовалось чуть больше усилий, и к моменту, когда я, уладив споры с этими предметами, добиралась до письменного стола, мои душевные ресурсы были на исходе или иссякали вовсе. Паузы от слова до слова становились длиннее; поток, который несет мысль, превращая ее в текст, все чаще сбивался с ритма, растекался темным пятном безразличия. Полагаю, с этим-то я и боролась на протяжении всей своей писательской жизни, стараясь заботиться о слове не беспорядочно, а целенаправленно, не вяло, а энергично, забота о слове вошла в мою плоть и кровь, я уже не замечала, как именно я даю отпор безмолвию. Но теперь я все чаще зависала — паузы между словами удлинялись, расширялись, так что порой и берега другого не видно. И когда я, наконец, до него добиралась, когда слова приходили, как спасательные лодки, — одно, другое, третье — я встречала их с недоверием, даже с подозрительностью, которая пустила во мне цепкие корни и отнюдь не ограничивалась моей работой. Оно и понятно: если не доверяешь тому, что пишешь, подрывается вера в себя, это неизбежно.
В те же дни у меня заболел цветок, большой фикус, который много лет, всем довольный, стоял в самом солнечном углу квартиры. Внезапно он начал терять листья. Я собрала листья в пакет и отнесла в магазин, к специалистам по комнатным растениям, чтобы спросить, какое нужно лечение. Но ответить мне никто не смог, никто даже не понимал, что за болезнь поразила фикус. Я спасала его, как одержимая, снова и снова излагала С. различные методы, которыми пыталась лечить цветок, но ничего не помогало, и фикус в конце концов погиб. Мне пришлось вынести его на улицу, на помойку под окна, и целый день, пока не приехал мусоровоз, я смотрела на мертвый голый остов. Даже после того как его увезли, я продолжала листать руководства по лечению комнатных растений, изучать изображения мучнистых червецов, плодожорок, отсыхающих веток и листьев, пока однажды вечером С. не подошел ко мне сзади и не захлопнул книгу. Потом он развернул меня, положил руки на плечи и сжал их, неотрывно глядя мне в глаза; он давил на меня словно пресс, словно только что намазал мои подошвы клеем и должен теперь удержать меня на месте, пока клей не схватится.
Так пришел конец фикусу, но не моим тревогам. Наоборот! Все, можно сказать, только начиналось. Как-то раз С. ушел на работу, а сама я только вернулась с выставки живописи Рона Б. Китая. Едва села перекусить, раздался пронзительный детский смех. Совсем рядом. Я выронила бутерброд и вскочила так резко, что упал стул. Меня напугал и сам смех, и его близость, и что-то еще, мрачное и тревожное, что послышалось мне в этом коротком заливистом хохоте. Я бросилась в гостиную, оттуда — в спальню. Не знаю, чего я ожидала; оба помещения были пусты. Но, высунувшись в открытое окно рядом с нашей кроватью, я увидела мальчика лет шести-семи, не больше, он шел прочь, совсем один, и тянул за собой на веревочке зеленый фургончик.
Теперь я вспоминаю, что все это происходило той весной, когда сгнил диван Даниэля Барски. Однажды днем я забыла перед уходом закрыть окно, а без меня началась гроза с диким ливнем, и диван промок насквозь. Спустя несколько дней он стал испускать ужасное зловоние: пахло плесенью и чем-то кислым, гнойным, точно от сырости в его глубинах размокло что-то отвратительное. Консьерж призвал помощников и, морщась от вони, они вынесли диван, на котором мы с Даниэлем Барски поцеловались когда-то, много лет назад. Диван, как и фикус, сиротливо стоял у помойки, пока не приехали мусорщики.
Через несколько ночей я внезапно проснулась, выпросталась из лабиринтов сна, действие в котором происходило в старинной бальной зале. Очнувшись, я сначала даже не поняла, где нахожусь, но потом повернулась и увидела, что рядом спит С. Я было успокоилась, но, приглядевшись, заметила, что у него не человеческая кожа, а серая звериная шкура, как у носорога. Я до сих пор помню эту шкуру, потрескавшуюся, шершавую, как чайник с накипью от воды. Запутавшись между сном и явью, я не на шутку перепугалась. Хотела дотронуться, проверить, наяву ли это, но боялась разбудить лежавшего рядом зверя. Тогда я закрыла глаза и в конечном счете снова провалилась в сон, и в этом сне страх перед шкурой С. превратился в другой ужас: я обнаружила тело моего отца, выброшенное волной на берег, он лежал там, как мертвый кит, только он был не кит, а разлагающийся носорог, и, чтобы сдвинуть его с места и потащить за собой, мне надо было проткнуть его копьем. Но, как я ни старалась всадить копье поглубже в бок носорога, мне не хватало сил пробить жесткую ороговевшую шкуру. Наконец я кое-как отволокла смердящий труп к дому и оставила на тротуаре возле помойки, рядом с почившим фикусом и сгнившим диваном, но к этому моменту труп снова преобразился, и, посмотрев вниз с нашего пятого этажа, я поняла, что за носорога я приняла останки исчезнувшего поэта Даниэля Барски. На следующий день, пройдя в подъезде мимо консьержа, я услышала: смерть — ваш конек. Я резко обернулась: что вы сказали? Он посмотрел на меня спокойно, но, как мне показалось, с легкой ухмылкой. На десятом чинят крышу, сказал он и, с лязгом захлопнув двери грузового лифта, добавил: шумят.
Моя работа по-прежнему шла из рук вон плохо и как никогда медленно. Кроме того, я продолжала пересматривать ранее написанное и все больше убеждалась, что мои тексты слабы и фальшивы — одна бесконечная безмерная ошибка. Я заподозрила, что, вместо того чтобы обнажать глубинную суть вещей, истинные смыслы слов — а мне всю жизнь казалось, что я занимаюсь именно этим, — я на самом деле занималась совершенно противоположным: пряталась за слова, использовала их, чтобы скрыть отсутствие чего-то важного, некую тайную скудость, которую до сих пор таила от всех и — посредством сочинительства — от самой себя. Эта скудость с годами растет, и скрывать ее становится все труднее, потому и работать мне теперь так тяжело. Что за скудость? Полагаю, можно назвать это скудостью духа. Отсутствие силы, живучести, сострадания, и — как неизбежный результат — скудость самого результата. Пока книги выходят, остается некая иллюзия, надежда, что результат есть, просто мне его не видно. В ответ на любимый вопрос журналистов: «Как вы думаете, литература способна изменить человеческую жизнь?» (читай: «Вы, правда, думаете, что ваша писанина кому-то нужна?») — я неизменно предлагаю им провести беспроигрышный мысленный эксперимент: представьте, что все книги, которые вы прочли за всю жизнь, каким-то образом стерлись из вашей памяти и души, не содержание книг, а след, который они в вас оставили, — а теперь представьте, кем бы вы были. Пока журналист пытается вообразить эту ядерную зиму, я расслабляюсь с самодовольной улыбкой. Я снова успела спрятаться, избежать столкновения с неприятной правдой.
Скудный результат, порожденный скудостью духа. Это самые точные слова, ваша честь, точнее некуда. У меня получалось скрывать этот диагноз в течение многих лет: я оправдывала проявления анемичности в собственной жизни тем, что существую на более глубинном, значимом уровне — в творчестве. Но внезапно я обнаружила, что больше прятаться не могу.
С мужем я об этом не говорила. Даже с доктором Лихтман, которую регулярно посещала, пока жила в браке, я ничего не стала обсуждать. Поначалу собиралась, но каждый раз, когда приходила на прием, меня одолевала немота, и скудость моего духа, сокрытая под сотнями тысяч слов и миллионами мелких жестов, оставалась под спудом еще на неделю. Признать, что проблема существует, произнести ее вслух, означало бы расшатать скалу, на которую опиралось все остальное — тут же сработают датчики, взвоют сирены, и все это обратится в бесконечные месяцы и, возможно, годы говорильни, которую доктор Лихтман величала «нашей работой». Работа эта выглядела так: я мучительно ковырялась в самой себе множеством тупых нечутких инструментов, а она сидела в потертом кожаном кресле, подняв ноги на оттоманку, на коленях у нее удивительным образом удерживался блокнот, и она изредка делала в нем пометки, когда я, точно маленький упрямый рачок, на миг вылезала из своего убежища — мрачная, почерневшая — и сжимала исцарапанными клешнями крошечный самородок самопознания.