Большой дом
Шрифт:
Баклажаны были готовы, Даниэль принялся накрывать на стол, а мне предложил пока посмотреть мебель. Из широкого, обращенного на юг окна в небольшую квартирку лился свет. Больше всего поражал беспорядок: пол и остальные поверхности были завалены бумагами, заставлены грязными пластиковыми стаканчиками с остатками кофе, повсюду валялись блокноты, полиэтиленовые пакеты, дешевая резиновая обувь, пластинки без конвертов, конверты без пластинок. Даниэля это нисколько не смущало, хотя любой другой хозяин на его месте наверняка бы извинился или пошутил, что тут проскакало стадо диких мустангов. Более или менее голыми оставались лишь стены — и то он пришпилил на них булавками карты городов, где успел пожить: Иерусалим, Берлин, Лондон, Барселона; на некоторых проспектах, перекрестках и площадях виднелись пометки на испанском языке, которые я сразу не поняла, а стоять и разбираться, что там написано, пока мой благотворитель накрывает на стол, посчитала невежливым. Поэтому я перенесла свое внимание на мебель, точнее, на то, что можно было усмотреть под хламом: диван, обширный деревянный письменный стол со множеством больших и маленьких ящиков, пара книжных полок, битком набитых томиками на испанском, французском и английском, и самый интересный предмет — не то комод, не то сундук с железными скобами, старинный, словно вызволенный с затонувшего корабля,
Проговорили мы часов семь или восемь, не меньше. Скорее, больше. Оказалось, мы оба любим Рильке. Еще нам обоим нравился Оден, хотя мне — больше, чем Даниэлю, и обоим не очень-то нравился Йейтс, и мы оба этого втайне стыдились, словно нелюбовь к Йейтсу означала что-то вроде недостаточности или неготовности жить в мире, где властвует поэзия. Единственный момент дисгармонии наступил, когда я упомянула Пабло Неруду, единственного известного мне чилийского поэта, на что Даниэль вспыхнул и гневно спросил: ну почему любому чилийцу в любой стране сразу предъявляют Неруду? Почему меня тычут носом в эти чертовы ракушки? Что, у Неруды на них патент? Монополия? Он не сводил с меня пристального взгляда, ждал, что я буду возражать, и я представила, что там, откуда он родом, все разговаривают так же искренне и открыто, как мы сейчас, там могут спорить о поэзии с пеной у рта, и вот теперь он возвращается туда — и на мгновение мне стало безмерно одиноко. Только на миг. А потом я принялась извиняться и поклялась изучить всех великих чилийских поэтов, которых он рекомендует — он набросал краткий список на обороте бумажного пакета (первым, заглавными буквами, затмевая остальных, шел Никанор Парра), — а главное, никогда больше не упоминать Неруду ни в присутствии Даниэля, ни без него.
Мы говорили о польской поэзии, о русской поэзии, о турецкой, греческой и аргентинской поэзии, о Сафо, о потерянных черновиках Пастернака, о смерти Унгаретти, о самоубийстве Уэлдона Киса, об исчезновении Артура Кравена — Даниэль считал, что он наверняка жив и скрывается в Мехико, окруженный заботами городских шлюх. Но иногда, в паузах или пустотах меж предложений, когда мы перескакивали с одной обрывочной, хаотичной мысли на другую, лицо Даниэля затмевало облако, оно чуть подрагивало, точно решало, не остаться ли тут надолго, а потом соскальзывало, растворялось в углах комнаты, и в эти моменты меня тянуло отвернуться, потому что о поэзии мы уже поговорили, но совсем ничего не сказали о самих себе.
В какой-то момент Даниэль вскочил и принялся рыться в столе, во всех ящиках попеременно — он искал цикл своих стихов, которые сам же перевел на английский. Цикл назывался «Забудь все, что я говорил раньше» или что-то в этом роде. Наконец он его нашел, откашлялся и начал читать вслух — странным, чуть тремолирующим голосом, с излишней аффектацией, и услышь я такое чтение от кого-то другого, вполне могла бы рассмеяться или поморщиться, но в Даниэле все казалось абсолютно естественным, даже надтреснутый голосок. Он не манерничал, не опускал виновато глаза, не прятал лицо за страницами. Напротив. Плечи его постепенно расправлялись, спина распрямлялась, как будто он черпал из стихотворения все новую и новую энергию. Он часто смотрел не в текст, а на меня — думаю, знал наизусть все, до последней строчки. В один из таких моментов, когда взгляды наши скрестились, я поняла, что он вообще-то довольно красив. У него был крупный нос — большой чилийско-еврейский нос, — широкие ладони с узловатыми костяшками пальцев, большие ступни, но было в нем и что-то тонкое, изящное — может, впечатление это возникало от взмахов длинных ресниц, а может, от длинной, тонкокостной фигуры. Стихотворение мне показалось хорошим — не великим, но очень хорошим, или даже лучше чем просто очень хорошим, но я не берусь судить, не видя текст. Вроде бы речь там шла о девушке, которая разбила его сердце, но с таким же успехом речь могла идти, например, о собаке; на полпути я перестала следить за сюжетом и стала вспоминать, как Р. всегда мыл ноги, перед тем как лечь в постель, потому что у нас вечно был грязный пол, и хотя он никогда впрямую не требовал, чтобы я делала то же самое, это подразумевалось: нельзя же перепачкать своими ногами простыни и свести его усилия на нет. Мне не нравилось сидеть на краю ванны или стоять, засунув задранную ногу в раковину, так что колено упиралось в ухо, и смотреть, как черная грязь все быстрее кружится в белой чаше, но мытье ног — одно из тех бесчисленных насилий над собой, которые каждый делает в этой жизни, чтобы избежать споров. Теперь, вспоминая об этом, я была готова рассмеяться. Или захлебнуться от рыданий.
Уже вечерело, солнце зашло за крышу соседнего здания, и воздух в квартире Даниэля Барски потускнел и загустел, а тени, до поры таившиеся за вещами, хлынули в комнату. На полках у него стояло несколько книг большого формата — прекрасные книги с корешками из ткани. Не помню ни одного названия, возможно, это было собрание сочинений или единая серия, но книги отчего-то вступили в сговор с сумерками. Голоса наши звучали приглушенно, будто на стенах внезапно появились звукопоглощающие ковры, как в кинотеатре, чтобы ни отсюда наружу, ни снаружи сюда не проникло ничего лишнего. Мы с Даниэлем оказались словно в аквариуме, где выключили подсветку, ваша честь, — сами себе зрелище и зрители. А еще мне казалось, что нас унесло в открытое море и мы теперь дрейфуем в неизвестном направлении, в не отмеченных на карте водах, черных водах неведомой глубины. В те времена меня считали привлекательной, даже красивой, хотя моя кожа с детства оставляла желать лучшего, а сама я, взглянув в зеркало, видела только изъяны кожи, тревогу в глазах и морщинки на лбу — от вечной неуверенности в себе. Тем не менее и до моей жизни с Р., и когда я была с ним, множество мужчин недвусмысленно давали мне понять, что они с удовольствием проводили бы меня домой, зашли и остались — кто на ночь, а кто и надолго, поэтому, когда мы с Даниэлем встали, чтобы перейти в гостиную, я безотчетно думала об одном: нравлюсь я ему или нет?
Кстати, в этот момент он мне и сказал, что моим будущим столом когда-то — недолго — пользовался Лорка, и я не поняла, шутит он или всерьез. Мне казалось очень маловероятным, что этот путешественник из Чили, совсем юный, даже моложе чем я, владеет такой реликвией, но я решила поверить ему на слово и не обижать сомнением того, от кого видела только добро. Когда я спросила, откуда у него этот стол, он пожал плечами и коротко, без подробностей, сказал: купил. Я решила, что сейчас он добавит: а теперь я отдаю его тебе, — но он этого не сделал, только, проходя мимо стола, пнул одну из ножек — не сильно, а нежно, вполне уважительно, и пошел дальше.
После этого, или чуть позже, мы поцеловались.
Она ввела вам еще одну дозу морфия и закрепила у вас на груди электрод. Я выглянула в окно: над Иерусалимом занимался рассвет. Некоторое время мы с ней вместе наблюдали за зелеными зигзагами на экране — взлетами и падениями вашей кардиограммы. Потом она задернула занавеску и оставила нас одних.
Наш поцелуй оказался… заурядным. Не то чтобы он был плох, но он стал не пиком, не кульминацией взаимного влечения, а лишь знаком препинания в нашей долгой беседе, знаком взаимного понимания, согласия и приглашения к товариществу, которое встречается куда реже страсти и даже реже любви. Рот Даниэля не выглядел особенно крупным для его лица, но когда я закрыла глаза и его губы коснулись моих, они оказались больше и влажнее, чем я ожидала, и на долю секунды я почти задохнулась. Скорее всего, я просто привыкла к губам Р., тонким несемитским губам, которые часто синели на холоде. Одной рукой Даниэль Варски сжимал мое бедро, а я гладила его волосы; они пахли как грязная река. Кажется, к этому времени мы сменили тему беседы и оказались на краю или почти внутри выгребной ямы — политики. Сначала сердито, а потом чуть не со слезами в голосе Даниэль Варски набросился на Никсона и Киссинджера: ругал их за санкции и безжалостные махинации и обвинял в том, что они пытаются задушить все новое, молодое и прекрасное, что есть в Чили, а главное — надежду, на волне которой доктор Альенде вознесся во дворец Ла-Монеда. При Альенде заработная плата рабочих выросла аж на пятьдесят процентов! А этих свиней заботит только медь и их транснациональные корпорации! От одной лишь мысли о демократически избранном президенте-марксисте американцы готовы наложить в штаны! Почему они никак не оставят нас в покое? Почему не дают нам жить по своему разумению?! — восклицал Даниэль, не сводя с меня долгого умоляющего взгляда, словно в моей власти было урезонить этих сомнительных, даже преступных людишек, которые стоят у руля моей страны — огромного судна, которое того и гляди потопит хлипкую лодочку его родины.
Кадык у него сильно выдавался вперед и заметно перекатывался на шее каждый раз, когда он сглатывал. В тот момент кадык трепетал непрерывно — адамово яблоко, попавшее в пену прибоя. Тогда я еще слабо представляла, что именно происходит в Чили, я была совершенно невежественна, не то что полтора года спустя, когда Пол Алперс сообщил мне, что Даниэль Барски арестован, что за ним среди ночи пришли молодчики из тайной полиции Мануэля Контрераса. А тогда, в сумерках, зимой тысяча девятьсот семьдесят второго года, я сидела в квартире Варски на 101-й улице и не знала ничего, ни настоящего, ни будущего, а генерал Аугусто Пиночет был еще скромным, подобострастным начальником штаба армии, который просил детей своих друзей называть его «Тата».
Как ни странно, я не помню, чем завершилась наша встреча, знаю только, что очень поздно, в бескрайней нью-йоркской ночи мы, видимо, как-то попрощались и я ушла, или, возможно, мы вышли вместе, и он проводил меня к метро или поймал мне такси, поскольку район, где он жил, да и вообще весь город были небезопасны. Так или иначе, я не помню, как мы простились. Спустя пару недель к моему дому подъехал фургон, и грузчики подняли в квартиру мебель Даниэля Варски. Сам он уже уехал домой, в Чили.
Прошло два года. Вначале я получала открытки. Первые были теплыми и даже веселыми: Все прекрасно. Я подумываю вступить в Чилийское общество спелеологов, но стихам это не помешает, не беспокойся. Может, они даже обогатятся новыми красками. На днях надеюсь прорваться на лекцию Парры по математике. Политическая ситуация катится прямиком в тартарары, и если я раздумаю идти в спелеологи, непременно примкну к левакам-революционерам. Береги стол Лорки, когда-нибудь я за ним вернусь. Целую, Д. В.Я складывала открытки в один из ящиков его стола. В ответ ничего не писала: он не дал обратного адреса. После путча его послания стали мрачными, затем иносказательными, а потом, приблизительно за полгода до того, как я узнала, что он исчез, открытки перестали приходить вовсе. Я тогда по-прежнему писала стихи, и некоторые были посвящены или обращены к Даниэлю Варски. Бабушка моя к тому времени умерла, навещать было больше некого, а похоронили ее слишком далеко — не наездишься. Я заводила романы, дважды меняла квартиры и написала свою первую книгу за столом Даниэля Варски. Иногда я не вспоминала о нем много месяцев кряду. А иногда… Не помню, слышала ли я тогда о пытках на вилле Гримальди, но о доме тридцать восемь по улице Лондрес, о Куатро-Аламос и о Дискотеке, ее еще называют «Венда секси» из-за сексуальных злодеяний, происходивших под громкую музыку, которую так любили мучители, я почти наверняка не слышала, мир узнал об этом позже. Тем не менее, засыпая на диване Даниэля, я часто видела кошмары: мне снилось, как моего друга пытают. В другие дни я обводила взглядом его мебель — диван, письменный стол, журнальный сундук, книжные полки, стулья — и впадала в бездонное отчаяние или глухую печаль, иногда же я смотрела на все это и верила, что он оставил мне загадку, и я обязана ее разгадать.
Порой я встречала людей, главным образом чилийцев, которые знали Даниэля Варски или хотя бы о нем слышали. На какое-то время после смерти он стал по-настоящему знаменит — поэт-мученик, одна из жертв Пиночета. Разумеется, те, кто заставили Даниэля замолчать навек, не читали ни одной написанной им строки; возможно, они вообще не знали, что он поэт. Через несколько лет после того, как он исчез, я — с помощью Пола Алперса — написала письма друзьям Даниэля с просьбой прислать мне его стихи, все, какие сохранились. Мне хотелось издать посмертный сборник, вроде как памятник Даниэлю. Но я получила только один ответ, короткое письмо от его старинного школьного друга. Он сообщил, что у него ничего нет. И добавил странный постскриптум: Кстати, сомневаюсь, что ваш стол мог принадлежать Лорке.Видимо, в моем письме упоминался стол, иначе этот постскриптум объяснить нечем. Вот и все. Я положила письмо в ящик, где хранила открытки Даниэля. Одно время я хотела написать его матери, но так и не собралась.