Большой дом
Шрифт:
Я пытался утешить Лотте. Пытался, но одновременно понимал, что не умею, не понимаю, как это сделать, а все наши телодвижения сейчас — пустая пантомима, ведь я не знал и никогда не узнаю, что значил для нее этот мальчик. Мне не положено об этом знать. И все же она была рада моим утешениям, возможно, даже нуждалась в них. Допускаю, что более щедрый и благородный человек, возможно, чувствовал бы себя на моем месте по-другому, но моей щедрости и благородства на это не хватало. Напротив, во мне было возмущение, пусть самая капля возмущения, но она кипела и бурлила, когда я обнимал Лотте в машине возле нашего дома. Ну, разве это справедливо? Сначала она возводит между нами стены, а потом просит пожалеть ее из-за того, что за этими стенами происходит! Нет, это несправедливо, это чистой воды эгоизм. Конечно, я ничего не сказал. А что я мог сказать? Я ведь обещал себе, что прощу ей все. И над нами довлела чудовищная трагедия — судьба этого мальчика. Я просто обнимал Лотте.
Как-то днем, когда Лотте дремала на диване, спустя неделю или дней десять
Я встал и прошел к шкафу, где Лотте держала документы и папки. Не знаю, что я искал, но мне представлялось, что рано или поздно я это непременно найду. Вот давние письма от ее редактора, поздравительные открытки от меня, черновики так и не опубликованных рассказов, открытки от людей, которых я знал, и от других, которых я не знал. Я просматривал бумаги битый час, но не обнаружил ничего, имевшее хоть какое-то касательство к ребенку. И ни одного письма от Даниэля Барски. Я спустился вниз, где как раз просыпалась Лотте. И мы отправились на прогулку, мы делали это каждый день с тех пор, как я оставил службу. Мы дошли до Парламентского холма, посмотрели, как ветер полощет бумажных змеев, и повернули к дому — ужинать.
В тот же вечер, когда Лотте заснула, я вылез из кровати, заварил себе чаю с ромашкой, неторопливо полистал газету, а затем, словно мне это только что пришло в голову, отправился на чердак. Я открывал ящик за ящиком, папку за папкой, закончив в одном углу, принимался за другой, и там тоже были ящики, папки, бумаги… Казалось, страницы по собственному почину летают и перемещаются по полу, словно какой-то проказник со скуки устроил тут бумажный листопад. Казалось, конца не будет горам бумаг, которые Лотте умудрилась хранить в этом обманчиво маленьком кабинете. Я начал терять надежду: тут мне ничего не найти. И все время, пока я перебирал рукописи, читал кусочки писем и записки, я не мог отделаться от чувства, что это предательство, что я предаю Лотте самым непростительным в ее понимании образом.
Уже ближе к четырем утра я, наконец, нашел пластиковую папку с двумя документами. Во-первых, пожелтевшая справка из родильного дома в Ист-Энде, датированная 15 июня 1948 года. В графе «Имя и фамилия пациента» кто-то, медсестра или секретарь, напечатал «Лотте Берг». В графе «Адрес» — не известный мне дом около Рассел-сквер, а другая улица, о которой я никогда не слышал и которую я специально искал и нашел впоследствии в Степни, недалеко от больницы. Далее говорилось, что 12 июня в 10.25 утра Лотте родила мальчика и весил он три килограмма двести тридцать граммов. Еще в папке имелся запечатанный конверт. Старый клей рассохся и крошился под пальцами. Внутри оказался маленький локон тонких темных волос. Я взял его, положил на ладонь. И почему-то, по какой-то непонятной ассоциации, вспомнил клок волос или шерсти, который я, совсем мальчишка, нашел когда-то в лесу, он зацепился за нижнюю ветку дерева. Я не знал, что за животное оставило тут шерсть, а воображение рисовало кого-то величественного, вроде лося, но очень изящного: это волшебное, невиданное людьми существо бесшумно двигается по травянистому подлеску и оставляет знак, который суждено найти мне, и только мне. Я попытался стряхнуть картинку, избавиться от воспоминания, которое не посещало меня больше шестидесяти лет, и сконцентрироваться вместо этого на непреложном факте: у меня на ладони лежат волосы ребенка, рожденного моей женой. Но, как я ни старался, я мог думать только о прекрасном животном, которое тихой поступью шагало через лес, оно не умело говорить, но знало все и с великой печалью и болью смотрело на людей, на то, как губят они все вокруг и себе подобных. В какой-то момент я заподозрил, что от усталости у меня начались галлюцинации, но потом подумал: нет, это просто старость. В старости время нас покидает, и мы уже не можем управлять своими воспоминаниями.
Больше в пластиковой папке ничего не было. Спустя мгновение я сунул волосы обратно в конверт, запечатал его клейкой лентой, вернул назад в папку и положил ее обратно — на дно ящика, в котором нашел. Затем я прибрал, как сумел, сложил бумаги, закрыл ящики бюро и выключил свет. Меж тем близился рассвет. Я крадучись спустился вниз по лестнице и зашел в кухню — поставить чайник. В бледном свете мне показалось, что у калитки, под кустом азалии, метнулось какое-то существо. Еж, с радостью подумал я, хотя у меня не было для этого никаких оснований. Куда, кстати, подевались ежи в Англии? Где те милые зверьки, которых я в детстве встречал повсюду, пусть иногда, даже часто — мертвыми на обочине. Что убило всех ежей? Я думал об этом, пока в кипятке набухал чайный пакетик, и сделал мысленную пометку: не забыть рассказать Лотте, что в прежние времена тут повсюду бегали эти чудесные ночные существа с огромными, хоть и подслеповатыми глазищами. Лиса знает много разного, а еж — только одно, зато очень важное, сказал древний грек Архилох. Так что же он знает, этот еж? Спустя какое-то время из спальни донесся голос Лотте. Она звала меня. Я здесь, любимая, ответил я, по-прежнему глядя в сад. Сейчас иду.
Детские обманы
Я познакомилась с Йоавом Вайсом и влюбилась в него осенью 1998 года. Познакомились мы на вечеринке в доме на Абингдон-роуд, в дальнем ее конце, сильно к югу от Оксфорда, где я прежде никогда не бывала. Я влюбилась — и состояние это было для меня внове. Прошло десять лет, но то время до сих пор вспоминается по-особому. Йоав, как и я, учился в Оксфорде, но жил в Лондоне, в районе Белсайз-парк, вместе с сестрой Лией. Она училась в Королевском музыкальном колледже по классу фортепьяно, и я часто слышала, как она играет за стеной. Иногда музыка резко обрывалась и наступала долгая тишина — разве скрипнет отодвигаемый стул или процокают каблуки. Я ждала, что сестра Йоава вот-вот зайдет познакомиться-поздороваться, но тут музыка начиналась снова. Я успела побывать в доме раза три-четыре, прежде чем наконец познакомилась с Лией и поразилась ее сходству с братом, только она выглядела как-то ненадежно, призрачно, кажется — отведешь взгляд на минуту, а ее уже нет.
Большой траченный временем кирпичный дом-викторианец был для них двоих слишком велик, но их отец, известный антиквар, хранил там много мрачно-прекрасной мебели. Раз в несколько месяцев он бывал в Лондоне проездом, и все в доме волшебно преображалось в соответствии с его безупречным вкусом. Некоторые столы, стулья, лампы или диваны подлежали удалению, их упаковывали и куда-то отправляли, но их место тут же занимали другие. Таким образом, комнаты все время изменялись, наполнялись таинственными настроениями, перенесенными из неизвестных зданий и квартир, чьи владельцы умерли, обанкротились или просто решили распрощаться с вещами, среди которых прожили много лет, и предоставили Георгу Вайсу полную свободу распоряжаться ими по своему усмотрению. Иногда потенциальные покупатели приезжали, чтобы лично посмотреть на мебель, и Йоав с Лией спешно убирали грязные носки, открытые книги, журналы с потеками кофе и пустые стаканы, которые копились на всех поверхностях от одного визита уборщицы до другого.
Но большинство клиентов Вайса сюда не наведывались: кто-то безоговорочно доверял безукоризненной репутации антиквара, кто-то просто был слишком богат и мог покупать не глядя, кто-то же приобретал тот или иной предмет мебели не за внешний вид, а за те чувства, которые он вызывал — за память о прошлом. Когда Георг Вайс не летал между Парижем, Веной, Берлином и Нью-Йорком, он жил на улице Ха-Орен в Эйн-Кареме, пригороде Иерусалима. В детстве Йоав с Лией тоже обитали там, в каменном доме, оплетенном вьющимися растениями, где ставни всегда держали закрытыми, чтобы внутрь не проникал испепеляющий свет.
Дом, где я прожила с ними с ноября девяносто восьмого года по май девяносто девятого, находился совсем близко, минут двенадцать пешком, от дома двадцать по Маресфилд-гарденс, где в сентябре тридцать восьмого, вырвавшись из лап гестапо, поселился доктор Зигмунд Фрейд — тут он ровно через год и умер от тройной дозы морфия, которую он сам себе прописал. Часто, выйдя на прогулку, я направлялась именно туда. Почти все имущество из венского дома Фрейда удалось упаковать и переправить в Лондон, где жена и дочь с любовью и тщанием воссоздали кабинет, который он вынужденно оставил на Бергштрассе, 19. В то время я ничего не знала о кабинете Вайса в Иерусалиме и не могла оценить поэтику этих параллелей. Возможно, все изгнанники пытаются возродить пространство, которое потеряли. Они боятся умереть в незнакомом месте. Я многого не знала, и все же зимой девяносто девятого года, неспешно обходя кабинет в доме доктора Фрейда, мягко ступая по истертому восточному ковру и умиротворяясь от одного вида фигурок и статуэток, которые во множестве стояли на всех поверхностях, я дивилась иронии судьбы. Фрейд, проливший столько света на калечащее бремя, которым ложится на наши плечи память, тоже не умел сопротивляться ее мифическому волшебству, то есть ничем не отличался от нас, простых смертных. После его смерти Анна Фрейд сохранила кабинет в точности таким, каким его оставил ее отец, вплоть до очков — они навсегда остались лежать там, куда он, сняв, положил их в последний раз. Со среды по воскресенье, с двенадцати до пяти можно прийти в эту комнату и застать ее точно в таком виде, в каком ее покинул хозяин — тот, кто подарил нам наиболее стойкие, не меркнущие пока представления о сущности человеческой. В листке, который выдает посетителям пожилая дама-экскурсовод, сидящая на стуле у парадной двери, предлагается рассматривать эту экскурсию не только как осмотр реального жилища, но и — учитывая различные экспонаты и коллекции, выставленные в этих комнатах, — как путешествие по жилищу метафорическому, по человеческому разуму.