Большой дом
Шрифт:
Может, собраться и уехать? Нет, нельзя. Я боялась огорчить родителей. Они бы не поняли. Именно папа заставил меня послать заявку на стипендию в Оксфорд — прочел за обедом целую лекцию о том, сколько дверей распахнет передо мной такая стипендия. Папа любил говорить про двери, и мне всегда представлялась при этом одна картинка: множество зеркал в родительской ванной, в них отражаются раскрытые дверцы и полки стенных шкафов, и эти отражения сходятся треугольником в бесконечность и одновременно разбегаются во все стороны — тоже в бесконечность, так что в глазах мутится. Папе было совершенно все равно, какие науки мне придется изучать в Оксфорде. Думаю, он считал, что диплом и научная степень столь престижного университета непременно обеспечат мне огромную зарплату и место в инвестиционном банке «Голдман Сакс» или «Маккензи». Но вот я получила стипендию. Стало понятно, что я еду в Оксфорд. И тут моя мама, которая до этого не очень-то вникала в сюжет, пришла ко мне в комнату и стала говорить, как она за меня счастлива. И глаза у нее повлажнели. Нет, она не уверяла, что в юности тоже мечтала попасть в Оксфорд, о несбыточном у нас мечтать не принято. Если такие мечты и были, она не заикалась о них своим родителям-иммигрантам, которым каждый кусок хлеба давался
Не стану притворяться, что много знаю о маме и о том, какие потребности и желания она в себе подавила. С годами у нее все хуже получалось скрывать усталость, но свою внутреннюю жизнь, движения души она по-прежнему держала при себе. Только я все равно чувствовала, что природная любознательность и жажда нового в ней живы — может, она и хотела бы от них избавиться, да не могла. На тумбочке возле ее кровати всегда лежала стопка книг, и она читала за полночь, когда все в доме давно спали. Но связь между ее и моей собственной любовью к чтению я уловила много позже. Да, книги в доме водились, но маму я увидела с книгой, когда она уже постарела и у нее появился досуг, а в детстве я ее помню только с газетой. Мама штудировала ее с первой до последней страницы, точно выискивала новости о давно пропавшем, но важном для нее человеке. Пока я училась в Нью-Йорке, не раз заставала ее на кухне с моими программами семестровых курсов — она читала их, беззвучно шевеля губами. Она никогда не спрашивала, что я планирую выбрать, и никаким иным способом не пыталась влиять на мои решения. Я входила в кухню — она тут же закрывала брошюру с программами и возвращалась к своим хозяйственным делам. Вечером, накануне моего отъезда в Англию, мама подарила мне переливающуюся зеленую авторучку фирмы «Пеликан», которую ее дядя Сол подарил ей самой, когда она, еще школьницей, выиграла конкурс на лучшее эссе. Стыдно признаться, но я этой ручкой не написала маме ни единого письма, да чего там — ни слова! Я даже не знаю, где она лежит.
Родители звонили по воскресеньям, и я продолжала пространно рассказывать им, как замечательно провожу время в Оксфорде. Для папы выдумывала истории о дебатах, которые я посетила в Оксфордском дискуссионном клубе, и подробности из жизни других стипендиатов: будущих политических деятелей и юристов с острыми локтями, а также бывшего спичрайтера, который писал речи для Бутроса Бутроса-Гали. Для мамы я описывала Фонд герцога Хамфри в Бодлианской библиотеке, где можно заказать оригиналы рукописей Томаса Стернса Элиота или Йейтса, и рассказывала про ужин в Крайст-Черч, за особым столом на возвышении, специально для академиков — меня пригласил туда А. Л. Пламмер еще до того, как разделал мою диссертацию под орех. На самом же деле положение мое становилось все хуже и хуже. Мне было уже трудно выходить из дому, встречаться с людьми. Все — даже открыть рот и заказать бутерброд в буфете — требовало неимоверного напряжения, я наскребала крупицы решимости в самых дальних закоулках своего существа. Я лежала у себя в комнате, завернувшись в одеяло, и поскуливала или громко разговаривала сама с собой, вспоминая юность и былую славу, когда и я сама, и все вокруг считали меня умным и способным человеком. А теперь все это осталось в прошлом. Мне оставалось только гадать, похоже ли то, что я испытываю, на психический надлом, который подстерегает самого заурядного человека, ведущего самую заурядную жизнь, и заманивает его в неведомое, предрекая муки и страдания.
В первую неделю ноября я пошла в «Феникс» на один из моих самых любимых фильмов — «Зеркало» Тарковского. Фильм кончился, зажегся свет, а я все сидела там, плача или почти плача. Наконец я взяла свои вещи и встала, а в вестибюле столкнулась с умным горластым студентом-политологом из голубых по имени Патрик Клифтон, мы с ним были на одинаковых стипендиях. Сверкнув мелкими острыми зубами, он пригласил меня в гости, в этот же вечер. Вообще в таком виде на вечеринки не ходят. Почему я не отказалась, не знаю. От отчаяния или, возможно, сработал инстинкт самосохранения — вдруг это поможет мне выпутаться? Но едва я вошла в двухэтажный дом в южной части Оксфорда, как тут же пожалела, что согласилась. Интерьеры давили тяжелой цветовой гаммой — одна комната фиолетовая, другая зеленая, — и мрачное ощущение усугублялось музыкой, для которой у меня нашлось только одно название: траурный марш эпохи неолита. Люди поднимались вверх по лестнице, и в комнате, где музыка звучала громче всего, перетаптывалась пестрая толпа — все тела раскачивались по отдельности и казались безразличными друг другу. В глубине виднелась длинная кухня-стенка с треснувшим грязным кафелем; из ведерок со льдом торчали пивные бутылки. Минут через двадцать я потеряла из виду Патрика и, не умея найти себе применения, отправилась в туалет. Он обнаружился на втором этаже, но там было занято, и я, прислонившись к стене, стала ждать. Изнутри донесся смех, смеялись двое или даже трое. Да, вряд ли они выйдут в обозримое время, думала я, но продолжала стоять. Еще через десять минут в коридоре, подсвеченном синими светильниками, материализовался Йоав Вайс. Я узнала его мгновенно, потому что он был ни на кого не похож: густые темно-рыжие волосы курчавились и падали на лоб, лицо длинное, узкое, очень широко посаженные темные глаза, прямой нос с раскрыльями ноздрей, полные, слегка сползающие вниз губы, лицо это умело быть блаженно прекрасным и, спустя всего лишь миг, дьявольским, ужасным. Казалось, оно дошло к нам без всяких изменений из эпохи Возрождения или даже из Средневековья. Вот и ты, произнес он и улыбнулся криво, уголком рта.
Дверь туалета открылась, оттуда вывалилась пара, и в ту же секунду на меня накатила волна тошноты — вот-вот вырвет. Я бросилась к унитазу, откинула сиденье и бухнулась на колени. Наконец я смогла перевести дух и поднять голову — и, к моему ужасу, надо мной стоял Йоав! Стоял и протягивал мне стакан с мутной водой из-под крана. Пока я пила, он наблюдал за мной с беспокойством и даже нежностью. Я пролепетала что-то про шашлык из киоска. А потом мы просто сидели молча, как будто теперь, заполучив это пространство, были обязаны провести тут не меньше времени, чем предыдущая пара. Я мельком увидела в зеркале свое отражение, темное и немного искаженное. Хотела было рассмотреть поближе, чтобы понять масштабы бедствия, но не в присутствии же Йоава это делать! Я такой страшный? — вдруг спросил он. Что? Я издала глупый звук — не то хихикнула, не то фыркнула. Это я страшна, как… — начала я. Нет, сказал он, откинув прядь с моих глаз, ты очень красивая. Да-да, так и сказал, у меня от этой прямоты даже дыхание перехватило. Не выдумывай, ответила я, хотя почему-то сразу ему поверила.
Он достал из кармана швейцарский нож, вытянул из паза лезвие. На миг я решила, что он сейчас совершит что-то ужасное — не со мной, а с собой. Но он взял с раковины кусок мыла, грязный, перебывавший в стольких руках кусок, и начал что-то из него вырезать. Это выглядело так нелепо — я даже засмеялась. Через некоторое время он вручил мне результат. Что это? А ты разве не видишь? Я покачала головой. Это — лодка! На лодку обструганный кусок мыла похож не был, но я ничуть не возражала. Главное — он сделал это для меня! Уже и не помню, когда в последний раз кто-то для меня что-нибудь делал.
Тогда-то, глядя на его удивительное, странное лицо, я поняла, что дверь и вправду открылась, только не та дверь, о которой мечтал мой отец. В эту дверь я могла войти безбоязненно. И уже знала, что войду. На меня накатила новая волна тошноты, на этот раз — с примесью счастья и облегчения. Одна глава моей жизни закончилась. Теперь начнется другая.
Конечно, случались неловкости и даже моменты, которые ставили наши отношения под угрозу. Когда мы в первый раз спали вместе, произошло странное. Мы лежали на ковре в комнате Йоава на третьем этаже дома на Белсайз-парк. Окна — открыты, небо — почти черное в преддверии грозы, все в природе устрашающе застыло. Йоав снял с меня блузку, прикоснулся к груди. У него удивительно мягкие руки, и я была этим рукам интересна. Потом он стянул с меня брюки. Но туфли оставались на мне. Поэтому, стянув трусы вниз, до самых брюк, он, разумеется, застрял. Последовала, как пишут в русских романах, борьба, по счастью — недолгая. Туфли я сбросила сама и все остальное — следом. Потом он и с себя снял оставшуюся одежду. Мы наконец были наги, никаких преград между нами не осталось. Но вместо того, чтобы продолжить начатое, Йоав переменил тактику. Он вдруг покатился по полу. Да-да, настоящий переворот, на триста шестьдесят градусов, прижав меня к себе. А потом еще. И еще. Мне вообще-то попадались партнеры с сексуальными причудами, и многое довелось попробовать. Но ничего подобного прежде не случалось. Главное же, в этом кувыркании не было ровным счетом ничего сексуального. Ни меня, ни — насколько я могла судить — его это ничуть не возбуждало. Мы вели себя как акробаты на репетиции в цирке. Шею больно, прошептала я. Других просьб не потребовалось. Йоав тут же расцепил руки. Я еще сколько-то времени пролежала на полу — надо отдышаться и решить, хочу ли я продолжения или пора собрать одежду и отбыть восвояси.
Я все еще колебалась и вдруг услышала сдавленный плач. Я села. В чем дело? — спросила я. Ни в чем. Но ты плачешь. Просто кое-что вспомнил. Что? Когда-нибудь расскажу. Расскажи сейчас, попросила я, придвигаясь ближе, но он не произнес ни слова, потому что губы наши тут же встретились, рты сомкнулись в поцелуе, мягком и глубоком. Эта неотложная операция враз ловко вправила все суставы, излечила все недуги, что-то во мне проросло и ожило, затопило жаждой жизни, жаждой, которой я так давно не ведала. Той ночью мы занимались сексом три или даже четыре раза. С тех пор мы редко бывали порознь, только вместе.
Рядом с Йоавом все во мне стремилось встрепенуться, вскочить. Он умел посмотреть на меня с такой обезоруживающей прямотой, что у меня бежали мурашки по всему телу. Как же это удивительно — чувствовать, что впервые в жизни есть человек, который видит тебя, настоящую тебя: не такую, какую хочет увидеть, и даже не такую, какой ты сама хочешь быть. С прежними бойфрендами я все это проходила: маленькие, но непременные ритуалы взаимного узнавания, расспросы о детстве, летнем лагере, школьных романах и унижениях, а еще — забавные детские перлы и семейные драмы. Все это — штрихи к твоему портрету, и ты все время стараешься выглядеть чуть умнее, чуть ярче, чем ты есть на самом деле, хотя в глубине души все про себя прекрасно знаешь. И хотя у меня было всего три или четыре романа, я уже знала, что с каждым разом острота ощущений притупляется и рассказывать эпизоды из детства уже не так интересно, и от близости все меньше ждешь настоящего понимания — видимо, оно недостижимо.
Но с Йоавом все было иначе. Когда я говорила, он приподнимался на локте и смотрел на меня, поглаживая мою руку или ногу, смотрел неотрывно, а иногда перебивал: кто она? Ты о ней раньше не упоминала! Ладно, продолжай. Ну, что дальше-то произошло? Он запоминал каждую деталь и хотел услышать не только основные события, но и все подробности, ни в коем случае не позволял перескакивать или опускать какие-то части истории. Он прицокивал языком и резко мрачнел всякий раз, когда я рассказывала о людской жестокости или предательстве, и гордо усмехался, когда я описывала триумф. Иногда мои рассказы его веселили, и он тихонько, почти нежно смеялся. Он так слушал! Мне казалось, что вся моя жизнь прожита ради того, чтобы о ней узнал именно этот слушатель. И тело мое он разглядывал так же внимательно и удивленно. А ласкал и целовал пресерьезно и посматривал при этом, проверял мою реакцию, так что я не выдерживала и принималась хохотать. Однажды, в шутку, он достал блокнот и после каждого движения кратко записывал и повторял написанное вслух: обвел языком контур уха… пососал мочку… точка с запятой… она задышала чаще… Потом он снова целовал и гладил меня и снова записывал в блокнот: облизал… правый… сосок… а рука тем временем… бродит… по ее… прекра… сной по… пке… точка с запятой… подобие… улыбки… освещает… ее… лицо. Еще один перерыв на ласки. Потом: беру ее… ногу… пальчики… в рот… точка с запятой… от этого у нее… волоски на руках… встают… как шерсть у кошки… а ее… удивительные бедра… сжимаются… так, повторим… точка с запятой… по одному пальчику… теперь она повизгивает… восклицательный знак. Шутка на этом не заканчивалась: однажды я все-таки добралась до библиотеки — и нашла среди стопки моих книг тот самый блокнот, исписанный мелким почерком Йоава.