Большой дом
Шрифт:
Без детей Вайс на одном месте вообще не задерживался. Лия с Йоавом получали открытки из Буэнос-Айреса, Санкт-Петербурга, Кракова. Текст на обороте был написан почерком, которому суждено умереть вместе с этим поколением (шатким, искореженным перескоками с языка на язык, величественным в своей неразборчивости), и всегда заканчивался одинаково: Заботьтесь друг о друге, мои любимые. Папа.В каникулы, а порой даже по выходным, Йоав с Лией садились на поезд: в Париж, в Шамони, в Базель или Милан, чтобы встретиться с отцом — на квартире или в гостинице. Иногда их принимали за близнецов. Брат с сестрой всегда выбирали вагон для курящих, Лия прижималась виском к стеклу, Йоав опирался подбородком на руку, за окном сменяли друг друга силуэты Альп, сгущались сумерки, а кончики сигарет, зажатых длинными тонкими пальцами, горели все ярче.
Спустя два года после поступления детей в Международную школу в Женеве и девять лет после того, как потерявший жену Вайс покинул дом на улице Ха-Орен, он внезапно решил туда возвратиться. Детям он ничего объяснять не стал. Вообще им всем было свойственно молчать, а не обсуждать, это молчание не было нарочитым, не содержало вызова — просто такой способ сосуществования в семье для людей, которые
Что касается Йоава и Лии, они наслаждались новообретенной свободой в дозволенных школой рамках; в остальном же дни их мало изменились. В сущности, этих подростков насильно погрузили в школьную жизнь, и, оказавшись лицом к лицу со сверстниками, они лишь острее почувствовали свою инакость и еще больше укрепились в потребности отстраниться, изолироваться от других. Они обедали только вдвоем и проводили свободное время в компании друг друга: то бродили по городу, то брали билеты на катер и кружили по озеру, совершенно позабыв о времени. Иногда ели одно на двоих мороженое в кафе у воды, но каждый из них при этом глядел не на другого, а в противоположном направлении, погруженный в собственные мысли. Друзей не заводили. На втором их году в Женеве один из соседей Йоава по общежитию, высокомерный марокканец, хотел затеять роман с Лией, а получив от ворот поворот, начал распространять слух, что брат и сестра состоят в кровосмесительной связи. Сами они всячески подкармливали этот слух: демонстративно клали головы друг другу на колени, ерошили волосы, перебирали локоны. Среди однокашников их роман считался непреложным фактом. Даже учителя бросали на них особые взгляды, в которых сквозили любопытство, ужас и зависть. В какой-то момент ситуация достигла точки кипения, и господин Булье счел своим долгом оповестить о происходящем отца — оставил для Вайса голосовое сообщение, и тот мгновенно перезвонил ему из Нью-Йорка. Булье покхекал, попытался начать то так, то эдак, не осмелился, закашлялся по-настоящему, попросил Вайса подождать, а тут и жена подоспела со стаканом воды, которую Булье выпил и, под суровым оком жены, набрался храбрости, поднял трубку и без обиняков сообщил Вайсу о его детях то, что все вокруг давно уже знали. Вайс долго молчал. Булье успел удивленно вздернуть брови и бросить тревожный взгляд на жену. Знаете, что я думаю? — наконец произнес Вайс. Могу только вообразить, сказал директор. Я думаю, что очень редко ошибаюсь в людях, господин Булье. Для моей работы важно уметь разобраться в характере человека с первого взгляда, и я вроде бы это делать умею. Тем и горжусь. Но с вами, господин Булье, я, видимо, ошибся. За умного человека я вас, признаюсь, не держал. Но и дураком тоже не считал… Тут директор снова закашлялся и резко вспотел. А теперь прошу простить, закончил Вайс. Меня тут человек ждет. До свидания.
Все это мне рассказывал, главным образом, Йоав, когда мы курили и болтали в темноте, голые, его обмякший член — на моем бедре, мои пальцы на его выпирающей ключице, его руки меж моих коленей, моя голова в выемке его плеча. Оба мы чувствовали особое волнение, даже трепет от этой удивительной, хрупкой близости. Позже, когда я получше познакомилась с Лией, она тоже иногда рассказывала всякие эпизоды. Но любые истории всегда оставались какими-то незаконченными, чего-то в них не хватало. Образ отца оставался наброском, намеком на портрет, они словно боялись прописать его до конца, боялись, что он перекроет, затмит все вокруг, да и их самих.
Я обмолвилась, что познакомилась с Йоавом на вечеринке, но это не совсем так — по крайней мере, первая наша встреча произошла раньше, спустя три недели после того, как я попала в Оксфорд. Я увидела Йоава в доме молодого преподавателя, который когда-то был студентом одного из моих педагогов в Нью-Йорке. Но в тот вечер мы не обменялись и парой слов. Когда мы встретились снова, Йоав уверял, что запомнил меня с прошлого раза, даже подумывал разыскать. Я удивилась, поскольку помнила, каким рассеянным и одновременно озабоченным он выглядел за столом у оксфордского дона, словно у него раздвоение личности: один Йоав потягивает бордо и орудует ножом и вилкой, а другой гонит стадо коз через высохшую, без единой живой травинки, пустошь. Он почти ничего не говорил. Я уяснила только, что учится он на третьем курсе по специальности «английская филология». Сразу после десерта он ушел, буркнув, что должен успеть на лондонский автобус, хотя, когда он прощался с хозяином и его женой, стало ясно, что быть очаровательным он вполне умеет.
Моя аспирантская программа была рассчитана на три года, никаких жестких требований не предъявлялось. Раз в полтора месяца я встречалась с научным руководителем, а остальное время могла планировать как вздумается. Однако очень скоро дела мои зашли в тупик: выбранная тема — «Влияние радио как новой медийной среды на писателей-модернистов» — никак не тянула на диссертацию, разве что на дипломную работу за колледж, а я ее как раз и написала год назад в Нью-Йорке, получив кучу похвал от преподавателей и даже премию Вертхаймера, учрежденную в честь старичка-профессора, чьи живые мощи привезли на церемонию в кресле-каталке прямиком с пасторального кладбища в Вестчестере. Но профессор, которого ко мне приставили в Оксфорде в качестве научного руководителя, лысый специалист по модернизму в Крайст-Черч по имени А. Л. Пламмер, разнес мою тему в пух и прах, заявил, что ей не хватает теоретической целостности, и потребовал, чтобы я придумала новую. Сидя на шатком стуле между стопками книг, которые высились у него в кабинете чуть ли не до потолка, я мямлила что-то о ценности своей работы, но — положа руку на сердце — я и сама уже потеряла интерес к этой теме, выплеснув все, что имела выплеснуть, в сотне страниц моего диплома. В солнечном луче, который проникал в кабинет через крошечное окошко под потолком (через такое окно сбежит разве что карлик или ребенок), кружились пылинки, они медленно опускались на лысину А. Л. Пламмера и, должно быть, на мою голову тоже. Ничего не оставалось, кроме как нырнуть в бездонные хранилища Бодлианской библиотеки и искать там новую тему для исследования.
Следующие недели я провела в Ротонде Радклиффа, на одном из удобных, мягких библиотечных стульев, впитавших неведомо сколько человеческого пота; такие стулья встречаются почти в каждом читальном зале мира. Сидела я у окна, выходившего на Колледж Всех Святых. Снаружи, в воздухе, колыхалась вода, словно ее падение кто-то остановил для научного эксперимента, который продолжается многие тысячи лет и называется «погода в Англии». Иногда внутренний четырехугольный дворик Всех Святых пересекала фигура или пара фигур в черных одеждах, и мне казалось, что я наблюдаю за техническим прогоном какого-то спектакля: все реплики убраны, а актеры отрабатывают только входы и выходы. Эти пустые телодвижения только добавляли мне сомнений и неопределенности. Среди прочего я читала в это время эссе Поля Вирильо — о том, например, что изобретение поездов, ходящих по рельсам, заведомо предполагает их крушение, у Вирильо много подобных открытий. Впрочем, книгу я так и не дочитала. Часы я не носила и обычно покидала библиотеку в тот момент, когда больше не могла находиться в четырех стенах. Несколько раз, выйдя на улицу, я встречала студента с контрабасом: старательно объезжая ухабы на булыжной мостовой, он вез инструмент на тележке — словно бережно вел за руку ребенка-переростка. Иногда я видела уже его спину, иногда он, наоборот, только приближался. Но однажды, выйдя из библиотеки, я столкнулась с ним лицом к лицу, и наши взгляды встретились, замкнулись, так иногда происходит между незнакомыми людьми — и оба без всяких слов понимают, сколь непостижимо глубоки омуты этой жизни и как мало надежды когда-нибудь добраться до дна.
Я жила в комнатушке на Литл-Кларендон-стрит, где и коротала большую часть времени, когда не сидела в библиотеке. В ту пору я была робка и застенчива, так повелось с самого детства. Всю жизнь я обходилась одной-двумя подругами, в Америке у меня даже был бойфренд, с которым я проводила сколько-то часов в неделю. Я рассчитывала, что рано или поздно познакомлюсь с таким человеком и в Оксфорде. Пока же — торчала у себя в комнате.
На полу здесь лежал большой ковер, потертый и облезлый, я сама тащила его из магазина и везла на автобусе с северного конца Банбери-роуд, а еще имелись электрический чайник и набор викторианских чашек и блюдец с барахолки. В остальном же тут было довольно пусто. Мне вообще нравится путешествовать налегке, есть у меня такая потребность — знать, что могу легко уехать откуда угодно, в любое время. Я всегда боюсь оказаться прикованной к какому-то месту и обрасти бытом, словно живу на поверхности замерзшего озера, и из-за любого лишнего предмета — кастрюльки, стула, лампы — лед может треснуть, и я уйду под воду со всем скарбом. Единственное исключение делается для книг, их я покупаю без лишних размышлений, потому что никогда не ощущала, что они мне в действительности принадлежат. Кстати, из-за этого я никогда не дочитывала до конца то, что мне не нравилось, не заставляла себя полюбить книгу насильно. Зато эта своего рода безответственность давала мне свободу для настоящих чувств. Когда я наконец находила книгу себе по нраву, чувства захлестывали, пробивали во мне брешь, и жить становилось опасно, потому что я не умела себя контролировать.
Я взялась писать диплом по английской литературе, потому что любила читать, а не потому что имела хоть какое-то представление о том, чем хочу заниматься всю оставшуюся жизнь. И все же в ту осень в Оксфорде мое отношение к книгам стало меняться. Это началось исподволь, я даже не заметила как. Шли недели, и я все меньше и меньше понимала, какой такой теме смогу посвятить три года, о чем стоит написать диссертацию. Меня подавляла необъятность задачи. Смутное, глубинное беспокойство охватывало меня всякий раз, когда я сидела в библиотеке. Сначала я вообще не понимала, что со мной делается, только ощущала невнятные сосущие боли под ложечкой. Но с каждым днем боль становилась все неприятнее, поднималась все выше, сжималась у шеи, а вместе с ней подступало ощущение бесцельности и тщетности происходящего. Я читала, не улавливая значения слов. Возвращалась, начинала сызнова, с последнего места, которое помнила, но через некоторое время предложения вновь расплывались, лишались смысла, и я лишь рассеянно скользила глазами по страницам, словно они были пусты, а сама я — водомерка, бегущая по поверхности стоячей воды. Я все больше расстраивалась, все неохотнее ходила в библиотеку. Меня тревожила собственная тревожность. В библиотеке я сразу впадала в панику. Особенно пугал меня сам факт, что паника эта связана с чтением, ведь сколько я себя помню, это занятие составляло основное содержание, даже оплот моей жизни, помогало справиться с отчаянием. Грустила и отчаивалась я достаточно часто, но никогда раньше не чувствовала осаду изнутри, будто у меня развилась аллергия на саму себя. По ночам я лежала с открытыми глазами и знала, что даже пока я лежу, спокойно лежу, на каком-то другом уровне я лечу… и слетаю с катушек.
Осознав, что работать не способна, я целыми днями бродила по улицам Оксфорда, смотрела кино в кинотеатре «Феникс», перебирала книги в букинистическом магазинчике или просто коротала время среди скелетов давно исчезнувших народов, их палок-копалок и треснутых горшков, выставленных в Этнографическом музее Питта Риверса. Я листала, читала, рассматривала, но все шло мимо сознания. Мой разум онемел, затек, как рука или нога, словно зажатый где-то нерв перестал проводить сигналы. Шли недели, и я совсем потерялась. Казалось, из меня в одночасье выкачали все нутро, и теперь пустая оболочка ходит, говорит, как ни в чем не бывало. А внутри-то пустота! Причем не какая-то вялая, апатичная пустота, а отчаянная, тревожная, когда за каждым углом тебя подстерегает зияющее одиночество — вот-вот накинется и не даст шагу дальше ступить. Я видела впереди одни препятствия и совершенно утратила цель. Единственное, о чем я мечтала, — оказаться в своей спальне, в родном доме, в пахнущей стиральным порошком постели, и слышать с дальнего конца коридора приглушенные голоса родителей. Как-то вечером, после долгих и бесцельных скитаний по городу, я остановилась на Сент-Джайлс, у витрины лавки, где продавались деликатесы. Люди входили-выходили, с джемами и паштетами, восточными приправами и соусами, из пакетов торчали длинные батоны, и я вдруг представила своих родителей, как они сидят на кухне, в шлепанцах, как круглятся их спины, когда они склоняются над тарелками, как мелькают картинки с последними известиями на экране крошечного телевизора в углу… Представила — и заплакала.