Большой дом
Шрифт:
Я говорю «дом, где я прожила с ними», а не «наш дом», потому что ничего моего там не было, а сама я считалась, самое большее, привилегированным гостем. Хотя провела там семь месяцев. Кроме меня в доме регулярно появлялась уборщица, румынка по имени Богна, которая боролась с хаосом, угрожавшим брату с сестрой, словно буря на горизонте: вот-вот затопит все и вся. А когда случилось то, что случилось, уборщица исчезла — то ли потому что устала бороться с беспорядком, то ли потому что ей перестали платить. А может, она почувствовала, что дело плохо, и захотела, пока не поздно, сойти с корабля. Богна прихрамывала, думаю, у нее была вода на колене, родная дунайская водичка очень слышно плескалась там внутри, когда она топала из комнаты в комнату со шваброй и перьевой метелкой для пыли, вздыхая, точно ей только что напомнили обо всех горестях земных. Коленку она всегда плотно заматывала, а волосы травила добела каким-то собственноручно сваренным зельем из опасных химикатов. От нее пахло луком, нашатырем и сеном. Женщина она была трудолюбивая, но иногда прерывала работу, чтобы рассказать мне о своей дочери, которая жила в Констанце и работала там садовником за мизерную плату. Дочку бросил муж —
Как только Богна ушла, дом пришел в упадок. Враз одряхлел и замкнулся в себе, словно протестовал против исчезновения своего единственного защитника. В каждой комнате копились стопки грязных тарелок; пролитые напитки и упавшие куски пищи оставались на полу до скончания века; слой пыли все утолщался, а под мебелью она уже пушилась нежными серыми клубами. В холодильнике поселилась черная плесень, в открытые окна захлестывал дождь, оставляя разводы на занавесках, смывая краску с подоконников и пропитывая их влагой. Было ясно, что они рано или поздно сгниют. Когда в окно залетел воробей и начал, хлопоча крыльями, биться под потолком, я пошутила, что, мол, это призрак Богниной перьевой метелки. Шутку мою встретили угрюмым молчанием, и я поняла, что Богну, которая заботилась об Йоаве и Лие целых четыре года, упоминать больше не следует.
После Лииной поездки в Нью-Йорк, когда между молодыми Вайсами и их отцом повисла эта ужасная тишина, они вообще перестали выходить из дому. Я оказалась единственным человеком, который обязан был доставлять из внешнего мира все, в чем они нуждались. Иногда, отколупывая со сковородки яичный желток, чтобы приготовить какой-никакой завтрак, я думала о Богне и надеялась, что однажды она осуществит свою мечту и поселится в домике на берегу Черного моря. Два месяца спустя, в конце мая, у меня заболела мать, и я почти на месяц уехала домой, в Нью-Йорк. Я часто, раз в пару дней, звонила Йоаву, но внезапно брат с сестрой перестали подходить к телефону. Иногда я набирала номер раз тридцать или сорок подряд, а живот мой от страха сжимало спазмами. Вернувшись в начале июля в Лондон, я застала дом на запоре, с новыми замками. В окнах всегда темно. Сначала я решила, что Йоав с Лией вздумали надо мной подшутить. Но дни шли, а от них не было никаких вестей. В конце концов мне ничего не оставалось, кроме как уехать назад в Нью-Йорк, потому что из Оксфорда меня к тому времени уже выперли. Но — несмотря на обиду и злость — я их искала. А Вайсы как в воду канули. Единственным знаком, что они еще живы, была посылка с моими пожитками — она пришла моим родителям через полгода по почте. Без обратного адреса.
В конечном счете я объяснила себе странную логику их исчезновения, поскольку именно этой логике меня обучали в те краткие семь месяцев, что я с ними жила. Пленники своего отца, они томились в заключении в стенах своей семьи, но никому, кроме отца, принадлежать, в сущности, не могли. Смирившись, я перестала ждать вестей и никак не думала, что увижу их снова. Ведь они бросили меня без оговорок, без оглядки, их не обременили условности, которые нас, всех остальных, мучили бы в такой ситуации. А тут — ни колебаний, ни сожалений, ни угрызений совести. Я стала просто жить дальше и влюблялась не единожды, но никогда не прекращала думать о Йоаве: где он, что с ним сталось?
И вот однажды, в конце августа две тысячи пятого года, спустя шесть лет после их исчезновения, я получила письмо от Лии. Она написала, что в июне девяносто девятого года, спустя неделю после своего семидесятилетия, их отец покончил жизнь самоубийством в доме на улице Ха-Орен. Приходящая прислуга нашла его в кабинете на следующий день. На столе рядом с ним было запечатанное письмо детям, пустой пузырек из-под снотворного и початая бутылка виски, напитка, которого он в жизни не касался — так, всяком случае, помнилось Лие. Подле письма лежал буклет от общества «Хемлок» — инструкция по самоэвтаназии и одновременно подтверждение, что человек ушел из жизни по своей воле. Все предусмотрено, никаких случайностей. В другом конце комнаты на небольшом столике располагалась коллекция часов, которые принадлежали отцу Вайса, арестованному в сорок четвертом году в Будапеште. С тех пор Вайс заводил их собственноручно. Пока он был жив, часы сопровождали его повсюду, и он заводил их по особому расписанию. Когда служанка, нашла его мертвым, все часы стояли,добавила Лия.
Ее письмо было написано мелким аккуратным почерком, который лишь подчеркивал путаность мыслей автора и беспорядочность изложения. Ни особого приветствия, ни преамбулы — словно прошло несколько месяцев, а не шесть лет. После новости об отце она довольно долго рассуждала о картине, которая висела на стене у него в кабинете, том самом, где он покончил с собой.
Она висела там всю мою сознательную жизнь, писала Лия, но все же я помню, что когда-то ее там не было, помню — отец искал ее, как и все предметы в этой комнате, всю эту мебель, стоявшую в кабинете его отца в Будапеште в тот вечер, когда его забрали в гестапо. Другой на его месте счел бы, что вещи потеряны навсегда. Но он все разыскал и выкупил. Это и отличало отца, это и сделало его выдающимся антикваром: он верил, что неодушевленные предметы — в противоположность живым людям — просто так не исчезают.
Из письма я узнала, что гестаповцы забрали из квартиры все самое ценное, а ценностей там имелось много, поскольку предки Вайса по материнской линии были людьми весьма богатыми. Эти вещи оказались среди гор драгоценностей, денег, часов, картин, ковров, столового серебра, фарфора и керамики, мебели, тканей, фотоаппаратов и даже коллекций почтовых марок и были погружены в так называемый «Золотой поезд»: эсэсовцы набили сорок два вагона конфискованным у евреев добром перед тем, как в Венгрию вошли советские войска. Что осталось в доме — разграбили соседи. После войны Вайс возвратился в Будапешт и в сопровождении пары-тройки нанятых головорезов первым делом постучался в двери к этим соседям. Те бледнели-краснели-зеленели, а он, отодвинув их с порога, указал своим парням, что именно надо выносить. Соседскую девчонку, которая за эти годы выросла и переехала, забрав с собой трельяж его матери, Вайс отследил в городских предместьях. Войдя в ее дом посреди ночи, он угостился вином и, оставив бокал на столе, сам вынес трельяж, а ничего не подозревавшая девица мирно спала в соседней комнате. Позже, превратив поиски пропавших вещей в бизнес, Вайс стал нанимать людей на такого рода работу. Но за мебелью своей собственной семьи всегда приезжал сам. Союзники захватили «Золотой поезд» около Верфена в мае сорок пятого года. Большую часть груза разместили на военном складе в Зальцбурге и позже распродали через армейские обменные магазины или на аукционе в Нью-Йорке. Эти предметы Вайс искал дольше всего — годы, порой даже десятки лет. Он перезнакомился со всеми: от высокопоставленных американских военных, отвечавших за отправку грузов, до складских рабочих, которые их перетаскивали. И никто не знает, что и сколько предлагал он им за нужные сведения.
Он поставил себе цель: установить личные контакты со всеми антикварами, которые занимаются европейской мебелью девятнадцатого и двадцатого веков. Под лупой рассматривал каталоги любых аукционов, подружился со всеми реставраторами мебели, знал каждый предмет, всплывший в Лондоне, Париже, Амстердаме. Осенью семьдесят пятого года в Вене, в магазине на Херренгассе обнаружился книжный шкаф характерного дизайна — работы самого Джозефа Хоффмана. Вайс тут же вылетел из Израиля и опознал отцовский шкаф по длинной царапине на правой боковой панели (подобные шкафы ему уже попадались, но — за неимением царапины — были отвергнуты). Вайс отследил судьбу этажерки, где отец хранил крупноформатные книги и словари: сначала она оказалась в Антверпене, в семье банкира, а оттуда попала в антикварный магазин на рю Жакоб в Париже, где довольно долго жила под надзором большой белой сиамской кошки. В дом на улице Ха-Орен регулярно прибывали давно утраченные предметы. В памяти Лии эти моменты отложились как тяжелые, даже мрачные, она — тогда еще маленькая — пугалась и пряталась в кухне: вдруг из ящиков выскочат почерневшие, обугленные лица ее погибших бабушки и дедушки?
О картине Лия написала следующее: Она была такая темная, что только под определенным углом можно было разобрать, что там изображен всадник на лошади. Много лет я была уверена, что это «страж» — кибуцник Александр Зайд. Отцу картина не нравилась. Иногда я думаю, что позволь он себе жить так, как хочется, поселился бы в пустой комнате с кроватью и стулом. Любой другой на его месте не стал бы разыскивать эту картину — ну, сгинула и сгинула. Любой — но не мой отец. Он, а вслед за ним и мы были не вправе распоряжаться своей жизнью. Им руководило чувство долга. Многие годы он разыскивал эту картину, а потом выложил ее тогдашним владельцам немалую сумму. В письме, которое он написал нам перед смертью, говорилось, что картина когда-то висела в кабинете его отца. Кибуцник Зайд в Европе? Я чуть не расхохоталась. Как будто не знала, что кабинет отца в Иерусалиме — точная до миллиметра копня кабинета моего деда в Будапеште! Вплоть до фактуры, тяжелых бархатных гардин, вплоть до карандашей, лежавших на подносе слоновой кости! Сорок лет отец трудился, чтобы воссоздать эту комнату — такой, какой она была до рокового дня в тысяча девятьсот сорок четвертом. Словно, соединив все детали, он мог победить время и изжить чувство вины и утраты. Единственное, чего не хватало в кабинете на Ха-Орен, был дедушкин стол. На его месте зияла пустота. А без стола кабинета нет, так — жалкое подобие. И только я знала тайну, знала, где искать стол. Но я отказалась поделиться с ним этим знанием, и это раскололо нашу семью как раз в том году, когда ты жила с нами, за несколько месяцев до его самоубийства. И смириться с этим отец не мог. Я думала, что убила его своим поступком. Но оказалось, все наоборот. Прочитав его письмо, я поняла, что отец победил. Он наконец нашел способ привязать нас к себе навечно. После его смерти мы вернулись домой, в Иерусалим. И перестали жить. Или, если угодно, живем в одиночном заключении, только в камере-одиночке нас двое.
Дальше в письме шли подробности о других комнатах в доме на Ха-Орен: Когда что-то ветшает, разваливается, мы просто перестаем этим пользоваться. Есть женщина, которая ходит для нас в магазин, приносит все что надо. Она в своей жизни всякое повидала и ничему не удивляется, просто работает и получает деньги. Раньше мы изредка выходили в город, а теперь совсем перестали. У нас есть садик, и Йоав порой туда вылезает, но за калиткой уже много месяцев не был.
В конце концов она добралась до цели своего письма: Так продолжаться не может, или мы действительно прекратим жить. Один из нас совершит что-то ужасное. Такое чувство, будто отец подманивает нас к себе, ближе и ближе, с каждым днем. Сопротивляться все сложнее. Я задумала уехать и долго набиралась храбрости. Но если я уеду, то не вернусь уже никогда. И не скажу Йоаву, где меня искать. Иначе меня засосет назад, а на новый побег уже не хватит сил. Так что он о моих планах ничего не знает. Думаю, ты уже поняла, о чем я хочу попросить тебя, Изи. А если не поняла, говорю прямо: приезжай. Приезжай к нему. Я ничего не знаю о твоей теперешней жизни, но знаю, как сильно ты любила его тогда, шесть лет назад. Знаю, как много вы друг для друга значили. Ты — единственное, что в нем еще живо. На самом деле я всегда ревновала его — не к тебе, а к тем чувствам, которые он к тебе испытывает. Он обрел кого-то, кто заставил его чувствовать. А у меня не получилось.