Большой дом
Шрифт:
Его внимание придало мне оформленность, четкость и яркость, затронуло во мне какие-то неведомые струны, и я, во всяком случае поначалу, приняла как должное, что всегда рассказываю ему все без утайки, а он мне — не все. Что есть вещи, связанные с его семьей, которые он со мной обсуждать не может. Прямо он этого не говорил, но находил способ уклониться от ответа.
Я пыталась его изучить. Рассматривала родинки на теле, блестящий розовый шрам над левым соском, похожий на рельсы со шпалами, покореженный ноготь на большом пальце правой руки, целое поле золотистых волосков на копчике, неожиданно тонкие запястья. Вдыхала запах его шеи. Заглядывала в рот — там серебрились пломбы — и в уши, где наверху просвечивали тоненькие капилляры. Я обожала наблюдать, как он говорит — одной половинкой рта, словно другая решительно не соглашается со сказанным и не желает шевелиться. А как вскипала во мне любовь, когда он брал в руку ложку, когда подносил ее ко рту, одновременно читая газету. Обычно все его жесты отличались утонченностью, но ел он неряшливо, прихлебывал и одновременно, прямо над тарелкой, накручивал на палец волосы. Пища в его организме переваривалась быстро,
Во сне он излучал тепло, даже жар. Поначалу это меня тревожило, но потом я привыкла и приноровилась греться. Однажды давно я читала, что дети, потерявшие матерей, часто подолгу сидят у батареи. Засыпая возле горячего тела Йоава, я представляла, как к нему жмется целая толпа детей. И я среди них. Но ведь это Йоав потерял мать, а вовсе не я! Бодрствуя, он постоянно ходил взад-вперед или постукивал ногой. Его тело вырабатывало кучу энергии, он лихорадочно пытался от нее избавиться, но тщетно: приток новой энергии всегда перекрывал израсходованную. Рядом с ним мне казалось, что все куда-то к чему-то движется, и после удушья последних месяцев меня это разом и возбуждало и успокаивало. Что до его печали… подспудно я ее ощущала, но еще не знала ни ее природы, ни глубины. Не смотри на меня так, часто говорил он. Как «так»? Будто я лежу в палате для неизлечимо больных. Но я хорошая медсестра. Как это проверить? Вот так!.. Наступала тишина. Еще, стонал он. Еще, пожалуйста, у меня всего один день до смерти… Вчера ты говорил то же самое. Неужели? Значит, у меня еще и амнезия?
Довольно скоро я перестала ночевать в комнате на Литл-Кларендон и практически перебралась в Лондон. Или, проще сказать, сбежала — к Йоаву и его миру, центром которого был дом на Белсайз-парк. С самого начала Йоав, должно быть, ощутил во мне отчаяние, готовность разделить его страстное, напряженное существование, бросить все и отдаться его накалу, единственным отношениям, которые он признавал, где никому кроме нас двоих не было места, точнее, никому кроме нас двоих и его сестры, но она была для него частью его самого.
Мое психическое состояние сразу же начало улучшаться. Улучшаться, да, но до былой уверенности в себе было еще далеко: меня преследовали остаточные страхи — прежде всего страх самой себя и того, что происходило там, внутри, без моего ведома. Все это больше напоминало не исцеление, а сильную анестезию — меня обезболили, отключили от всего. Перемены, однако, были необратимы. Пусть я больше не волновалась, что проведу остаток дней в сумасшедшем доме, и даже стыдилась, вспоминая свое жалкое поведение в худшие моменты депрессии, но необратимость эту я тоже ощущала: что-то во мне изменилось, высохло или даже надорвалось. Я утратила независимость от самой себя или, точнее сказать, мое и без того шаткое представление о себе как о цельной личности упало и рассыпалось на детальки, точно дешевая игрушка. Возможно, поэтому мне было так легко вообразить — не в тот момент, а потом, позже, — что я одна из этих деталек.
Поначалу весь уклад дома на Белсайз-парк казался мне чуждым… смысл его от меня ускользал. Даже самые банальные вещи представлялись экзотикой: шкаф, набитый дорогущими платьями, которые Лия никогда не надевала, хромая Богна, приходившая убирать два раза в неделю, привычка Йоава и Лии бросать на пол у входной двери одежду и сумки. Я изучала предметы и поведение людей, пыталась понять, как тут все устроено. Я чуяла, что всем тут заправляет некий внутренний кодекс правил и процедур, но постигнуть его не могла. Хорошо, хватило ума не задавать вопросов. Ведь я тут просто гостья, вежливая и благодарная. Моей маме удалось привить мне определенные манеры, в частности, на этот случай. Главное — научиться отметать собственные желания, если рядом важный для тебя человек. Забота о ближнем — превыше всего.
Дети капитанов дальнего плавания нутром понимают море, а Йоав с Лией точно так же, нутром, понимали мебель, ее происхождение, возраст, ценность и были особо чувствительны к ее красоте. Не то чтобы они этот дар как-то использовали или проявляли особую заботу об этой мебели. Они просто отмечали ее, как можно отметить красивый пейзаж, и продолжали заниматься своими делами и пользоваться старинной мебелью без лишнего трепета. Я же ловила их реплики и многому училась. Желая во всем походить на них, я считала своим долгом расспрашивать Йоава о различных предметах, которые появлялись или, наоборот, исчезали из дома. Он отвечал безразлично, не поднимая глаз и не отрываясь от своих более важных дел. Однажды я спросила, ощущает ли он, как печальна участь мебели, когда те, кому она служила, рассеялись по миру, превратились в прах и тлен. Людей нет, а лишенная памяти мебель просто стоит, собирая пыль. Но он лишь пожал плечами и ничего не ответил. Я прилежно училась, но никакие знания не могли мне дать изящества, с которым двигались среди старинных вещей Йоав и Лия, не могли наделить меня этой странной смесью тонкости и безразличия.
Я выросла в Нью-Йорке, семья наша была небогата, но настоящей нужды я, конечно, не знала. Тем не менее в детстве у меня часто возникало ощущение ненадежности, временности: на то, что мы имеем, нельзя положиться, вся жизнь может разрушиться в одночасье, словно мы живем в хижине из саманного кирпича, совершенно непригодного для этого климата. Иногда я слышала, как родители обсуждают, не продать ли две картины Моисея Сойера, которые висели у нас в прихожей. Картины были мрачноватые, я даже боялась ходить мимо них в темноте, но еще больше меня пугало, что родители вынуждены расстаться с ними из-за денег. Знай я в ту пору о таких людях, как Георг Вайс, мои детские сны, пожалуй, превратились бы в кошмары, где нашу семейную мебель увозили на тележках в неведомые дали. В действительности мы жили в квартире в белом кирпичном здании на Йорк-авеню, которую родителям помогли приобрести бабушка с дедушкой, но одежду всегда покупали на распродажах или в стоковых магазинах, и меня часто ругали за то, что я забыла выключить свет, ведь электричество очень дорогое. Однажды я случайно услышала, как отец кричал на маму: она слишком часто спускает воду в туалете, и каждый раз — доллар псу под хвост. После этого я взяла себе за правило копить содержимое горшка до конца дня или до критической отметки. Но мама рассердилась и этот почин пресекла. Тогда я научилась терпеть, пока не заболит живот. Если случался неприятный казус, мама сердилась и ругала меня, но я переносила это стоически, зная, что экономлю деньги и спасаю родителей. Кстати, ни тогда, ни потом я не могла понять, почему вода в туалете так дорога, если за окном плещутся воды широкого и темного пролива Ист-Ривер.
Мебель в квартире стояла неплохая, у нас имелось даже несколько старинных предметов — подарок дедушки. Все поверхности такой мебели были закрыты стеклами, которые покоились на приделанных по углам полупрозрачных резиновых кружочках. Стекла, тем не менее, не отменяли запретов: стаканы туда ставить мне не разрешалось, да и играть поблизости не рекомендовалось. Эти ценные вещи вселяли в нас робость. Чего бы мы ни достигли в жизни, соответствовать столь утонченной мебели все равно никогда не сможем, этот антиквариат снизошел до нас, свалился с неба, из иного, более прекрасного мира. И мы вечно боялись нанести ему какой-нибудь ущерб. Посему меня с малых лет учили обходить все эти столики и этажерки стороной, не пользоваться мебелью, а жить на почтительном от нее расстоянии.
Проводя все больше времени на Белсайз-парк, я с ужасом замечала, как небрежно Йоав и Лия обращаются с мебелью, которая проходит через их дом. А ведь именно эта мебель давала их отцу и им самим средства к существованию. Они же клали босые ноги на журнальные столики в стиле бидермайер, сделанные в начале девятнадцатого века! Они ставили туда же стаканы с вином, трогали стекла сервантов не самыми чистыми пальцами, спали на диванах, ели на комодах стиля модерн, а иногда даже ходили по длинным обеденным столам, если это составляло кратчайший путь до нужного места в битком набитом мебелью помещении. Как-то Йоав раздел меня, повернул спиной, наклонил вперед — и я страшно напряглась. Нет, дело было не в позе, она меня нисколько не смущала, но опереться мне пришлось на письменный стол с перламутровой инкрустацией. Впрочем, при всей небрежности, они умудрялись никогда ничего не портить. Даже следа не оставляли. Сначала я приняла это за естественную ловкость людей, для которых такая мебель — среда обитания, но, узнав Йоава с Лией получше, пришла к выводу, что свой несомненный талант они позаимствовали у призраков.
Дом выдавал свои тайны с большей легкостью, чем люди. Вскоре я узнала его хорошо. Всего тут было четыре этажа. Лия жила наверху. Спала в задней комнате, на кровати с пологом, а в проходной комнате под мансардным окном стояло пианино «Стейнвей». Стекла в окне были цветные, и во второй половине дня на клавишах из слоновой кости играли разноцветные блики. Пока я не познакомилась с Лией, я ее боялась — слишком большое место занимала она в жизни Йоава. Он часто упоминал ее в беседе, иногда говорил «сестра», иногда просто — «она», но чаще всего говорил о себе с сестрой вместе, как о едином целом. Когда музыка наверху смолкала, мне казалось, что Лия подсматривает за нами — да-да, наверняка подсматривает! — и волоски у меня на руках вставали дыбом. Но, наконец увидев ее впервые, я даже удивилась. Маленькая, невзрачная, словно все главное происходило у нее не снаружи, а внутри, и именно внутренняя сила скрепляла эту хрупкую оболочку. Второе фортепьяно, кабинетный рояль, она держала на первом этаже. Ноты валялись повсюду. Они заполонили весь дом, вплоть до кухни, туалетов и ванных. Обычно она разучивала каждую вещь одну-две недели: делила на части, все мельче и мельче, и повторяла их механически с отсутствующим взглядом. В эти дни она ходила по дому в старом ситцевом кимоно и редко надевала что-то другое. Она забывала умываться, клавиши пачкались от ее рук, под ногтями копилась грязь. Потом наступал день, когда новое произведение становилось частью ее самой. Выучено! Она начинала бегать по дому, оттирать пятна, скоблить и чистить, потом принимала ванну, мыла голову и играла все наизусть, с начала до конца. Она играла его сто раз — и каждый раз иначе, то очень быстро, то очень медленно, и с каждым разом, пусть всего на шажок, приближалась к какой-то ей одной ведомой истине. Все в ней было деликатно, компактно, грациозно, но стоило ей коснуться клавиш, как внутри нее вскипало что-то неудержимо огромное. Несколько лет спустя, когда я уже получила Лиино письмо и приехала к Йоаву в дом на улице Ха-Орен, я обнаружила ее рояль в просторной сводчатой комнате. Он свисал с потолка вместо люстры, на веревках и шкивах. Смотрелось это ужасно. Рояль чуть покачивался — еле заметно, но постоянно, хотя ветра в тот знойный день не было. Как же она на нем играла? С лестницы, что ли? И как она его туда подняла? Позже, в разговоре, Йоав утверждал, что сестре не помогал — просто вышел однажды из дома, а когда возвратился, рояль висел под потолком. Когда я спросила, зачем ей это понадобилось, он ответил что-то невнятное о чистоте звуковой волны, которая доли секунды распространяется в воздухе, не встречая преград. Но на самом деле, насколько я поняла со слов самой Лии, после самоубийства отца музыкой она больше не занималась. Даже находясь в другом конце дома, я помнила, как висит этот рояль, одиноко и грозно. Я внутренне поеживалась и думала, что, когда он наконец упадет — а он упадет, веревки перетрутся, это только вопрос времени, — дом рухнет вместе с ним.