Большой дом
Шрифт:
Ты, верно, удивишься, но в моих вылазках в долину смерти я очень часто встречал мальчика — того мальчика, которым ты был в детстве. Сначала я только диву давался, но вскоре стал нетерпеливо ждать этих встреч. И все пытался понять, почему ты появляешься, да еще в таком виде, хотя мои размышления вроде бы совсем с тобой не связаны. В конце концов я сообразил, что все дело в том, что и как я впервые ощутил, когда ты был маленьким, именно ты, а не Ури — с ним, хотя он родился раньше, меня такие чувства не посещали. Может, другие посещали, а может, и вовсе никакие, потому что я был слишком молод. Разница между вами всего три года, но за эти три года я окончательно вырос, моя юность официально закончилась, и наступила новая стадия: я стал отцом и мужчиной. Когда ты родился, я уже вполне сознавал, что означает рождение ребенка. Я следил, как этот ребенок растет, как постепенно рушится его чистота, как необратимо изменяются черты — от первого стыда, первых разочарований, от отвращения. Ребенок — это целый мир, непостижимый для меня, ускользающий. Я перед ним бессилен. Ну и, разумеется, ты был совсем не похож на Ури. Казалось, ты с самого рождения все про
Да, таким я тебя и видел — со светлыми локонами. Это потом волосы у тебя потемнели и погрубели. Многие говорят, что впервые осознали, что смертны, когда у них появились дети. Но это не про меня. И вовсе не поэтому я встречаю тебя на отмелях, когда брожу по берегам собственной смерти. Я был слишком занят собой, битвами своей жизни, и даже не заметил, что маленький крылатый гонец уже выхватил факел из моей руки и молча передал его тебе и Ури. Я не заметил, что с этого момента перестал быть центром, пупом земли, котлом, где жизнь бурлит и, чтобы не пресечься, горит самым ярким пламенем. Огонь во мне начал затухать, но я ничего не замечал. Я продолжал жить, будто это жизнь нуждалась во мне, а не наоборот.
И все же, все же кое-чему ты меня научил — про смерть. Закачал в меня это знание почти без моего ведома, контрабандой. Вскоре после первого твоего вопроса — про умрешь ли ты — я услышал, как ты громко говоришь в соседней комнате: когда мы умрем, нам захочется есть. Простенько так сказал, незатейливо, и снова что-то мурлычешь себе под нос и запускаешь по полу игрушечные машинки. Но я эту фразу запомнил. Мне показалось, что никто никогда не описал смерть так точно: бесконечная тоска без надежды ее утолить. Я испугался того хладнокровия, с которым ты заглядывал в эту бездну. Ты осматривал смерть, примеривался, приноравливался к ней и нашел, наконец, понятную для себя формулу, которая позволила тебе ее принять. Возможно, я придаю слишком большое значение словам трехлетнего ребенка. Но они, пусть случайные, были так красивы! В жизни мы сидим за столом и отказываемся есть, а в смерти нас ждет вечный голод.
Ну, как тебе это объяснить? Как растолковать, почему я тебя немного боялся? Казалось, ты всегда был на самую малость ближе к сути вещей, чем все мы, вместе взятые. Иногда зайду в комнату, а ты там — пялишься в угол. Спрашиваю: что, сынок, такое, на что уставился? Но я тебя отвлек, сбил, и ты уже морщишь лоб и недоуменно ко мне поворачиваешься: мол, как я посмел? Ты выходишь из комнаты, а я иду-таки в угол, иду посмотреть самолично. Паутина? Муравей? Комок слипшейся шерсти, который выхаркнула наша кошка Йелла? Но в углу пусто. Ничего я не находил, никогда. Что с ним не так? — спрашивал я у твоей матери. У него же нет друзей! Ури к тому времени уже подружился со всей округой. Через наш дом лился бесконечный поток детей, и всем нужен был Ури. В углу ему было нечего делать, разве что репетировать французский поцелуй: он обхватывал себя руками, извивался, водил ладонями вверх-вниз по спине, пожимал свою задницу, повизгивал и мотал головой, отчего публика просто покатывалась со смеху. Все смеялись. Но не ты. Ты был не по этой части. Однажды я подрезал усы у помидоров и увидел участок сада, где ты сгреб землю в какие-то рядочки, квадраты и круги, и из каждого торчала палка. Черт возьми, что это? — спросил я у мамы. Она наклонила голову, рассмотрела твое произведение и объявила без тени сомнения: это — город. Вот ворота, вот укрепления, вот здесь — цистерна с водой. Сказала и ушла, а я остался, снова побежденный. Там, где я увидел жалкие кучки земли, она увидела целый город. С первого дня, сынок, ты отдал ей ключи. А мне — нет, не дал. Я издали приметил тебя около садового шланга. Иди сюда! Ты приковылял на коротких ножках, мордашка перепачкана фруктовым мороженым. Что это такое? — требовательно спросил я, указав секатором на земляной город. Ты посмотрел вниз и фыркнул. Потом присел на корточки и начал что-то поспешно выправлять: сметать, укреплять, лепить заново. Потом встал и принялся разглядывать дело рук своих, склонив голову в точности, как твоя мать, под тем же углом. Ах, вот в чем секрет! Надо смотреть на эти кучки под определенным углом! Только я это сообразил, как ты поднял ногу, быстро затоптал город и убежал обратно в дом.
С чего же это началось? Кто отдалился первым, я или ты, мой странный мальчик, обладавший тайным знанием, от которого мне становилось жутковато? Мальчик этот вырос в юношу, чей мир был для меня вообще недоступен. Хочешь знать правду, Дов? Когда ты пришел и сказал, что хочешь писать книгу, я был совершенно обескуражен. Я не понимал, почему ты вздумал сообщить о своих замыслах именно мне, отцу, с которым ты никогда ничем не делился, с которым и говорил-то в случае крайней необходимости. И я замешкался с ответом — с настоящим ответом, по существу. Я не умел меняться так быстро. Поэтому ответил по накатанному, своим привычным тоном. С привычной грубостью. Я всегда включал эту грубость как защиту от всего, чего не мог в тебе постигнуть. Я поспешил отвергнуть тебя прежде, чем ты отвергнешь меня. Упреждающий удар. Потом, конечно, пожалел. Сразу, как только ты вышел из комнаты, я понял, что это конец. Ты предложил мне отсрочку, а я ее упустил. Смертный приговор будет приведен в исполнение.
Акула как обитель печалей человеческих. Животина, впитывающая все, чего люди не могут перенести даже в сновидениях, все их чувства, вместе взятые. Неподъемное бремя. Как часто вспоминал я об этой акуле и об упущенном мною шансе. Время от времени мне казалось, что вот-вот пойму, что являла, что символизировала собой эта огромная рыба. Однажды я вошел к тебе в комнату — искал отвертку, которую ты взял накануне, — и увидел на столе начало романа. Что я почувствовал? Огромное облегчение. По счастью, мне не удалось тебя отговорить. Дома никого не было, но я все-таки закрыл дверь и принялся читать об ужасном зубастом животном, которое висит в подсвеченном резервуаре в темной-темной комнате. Зеленоватое тело акулы опутано проводами, везде электроды, датчики. Днем и ночью жужжат какие-то аппараты. И неумолчный шум работающего насоса — он-то и не позволяет акуле сдохнуть. Животное дергается, извивается, и на ее оскаленной морде сменяются выражения — я тут же задаюсь вопросом: может ли акулья морда иметь выражения? — сменяются с бешеной скоростью, а за стенами, в комнатках-кельях без окон, пациенты продолжают спать и видеть сны.
Я вообще-то не ахти какой читатель, сам знаешь. Это мама твоя любительница. А я читаю долго, медленно пробиваюсь к смыслу. Иногда слова для меня — загадка, и я перечитываю их по два-три раза, пока не вникну. Поэтому у меня в юридической школе на учебу уходило куда больше времени, чем у моих однокурсников. Голова-то варила, и за словом в карман не лез, спорить умел отменно, но с чтением тормозил. А ты научился читать играючи, почти самостоятельно, и я был поражен. Неужели это — мой ребенок? Так между тобой и твоей матерью, без всяких усилий, перекинулся еще один мосток, а я опять остался ни с чем. Меня опять не взяли на другой берег. И все же я, без твоего ведома, читал твою книгу. Читал… как никогда не читал, ни прежде, ни с тех пор. Мне впервые открылся доступ к твоей душе. И знаешь, Довик, меня охватил трепет. Я испугался, я поразился тому, что нашел там, у тебя внутри. Когда тебя призвали и ты уехал в часть, я боялся, что это конец, что читать будет больше нечего и двери в твой мир снова для меня закрыты. Но тут, слава Всевышнему, ты начал раз в две недели присылать домой эти пакеты, заклеенные коричневой клейкой лентой, с надписями: личное!!! не открывать! Мама сказала, что ты велел складывать их в ящик стола. Я ликовал. Я убедил себя, что ты все знаешь, всегда знал, что ты и придумал-то эти заклеенные-перезаклеенные пакеты, чтобы спасти меня, уберечь нас обоих от чувства неловкости.
В те первые разы я всегда читал у тебя в комнате. Причем только когда мамы не было дома, когда она уходила в магазин или в гости к Ирит, или волонтерствовала от Женкома. Но со временем я осмелел и располагался на кухне, а то и в шезлонге под акацией. Однажды мама вернулась раньше обычного и застала меня врасплох. Решив, что если я поспешно отложу листы, это скорее вызовет подозрения, я продолжал читать, притворился, что готовлюсь к судебному слушанию. Домовладелец хочет выселить арендаторов, пробормотал я, взглянув на мать поверх очков. Но она только кивнула и улыбнулась краешками губ — помнишь, она так улыбалась, когда была чем-то сильно озабочена. Наверно, в очередной раз думала об Ирит, о ее патологических потребностях и постоянных чрезвычайных происшествиях, по случаю которых твоя мать являлась незамедлительно, как карета скорой помощи. Вот и славно, сказал я себе, но решил больше не искушать судьбу и отнес рукопись к тебе в комнату, в ящик.
Я не всегда понимал, что ты пишешь. И, положа руку на сердце, поначалу меня озадачивало и раздражало твое нежелание писать просто. Чем она питается, эта акула? Где ее содержат, где это место — институт или больница, уж не знаю, как лучше назвать. Короче, где этот огромной резервуар? Почему эти люди так много спят? Им тоже не нужно есть? Никому в этой книге не нужно есть? Так хотелось написать эти вопросы на полях — я с трудом себя удерживал. Много раз я совершенно терял нить. Только свыкнусь с уборщиком Беринджером, с его комнаткой, с маленьким окошком под потолком, где на стеклах всегда капли — кстати, а почему там все время идет дождь? — где под узкой жесткой койкой ботинки стоят навытяжку, точно солдаты, только почувствую атмосферу этого места, почую запах этого человека, когда он спит один в этой тесной комнатке, как вдруг ты выкидываешь меня оттуда и тащишь через лес, где в детстве пряталась ото всех Ханна. Но я старался не роптать, не задавать вопросов, я давил в себе редактора на корню. Просто вверился тебе всецело, читал страницу за страницей, и возражений у меня возникало все меньше и меньше. Я увлекся историей, которую ты насочинял, по-настоящему увлекся, сопереживал Беринджеру, когда он ощупывал трещину в стенке резервуара, а в своих каморках, присоединенные к акуле множеством проводов, продолжали спать ни о чем не подозревающие люди: мальчик Бенни, Ребекка, которой снился ее отец… Скажи честно, Довик, ты с меня списал этот образ? Ты видел меня таким? Бессердечным, наглым, жестоким? Или я слишком много о себе возомнил? Может, я напрасно стараюсь углядеть себя в том, что ты насочинял?
Я искренне привязался, прямо-таки полюбил метавшегося в жару малыша Бенни с его неутомимой верой в волшебство, и с особым интересом читал о снах Ноа, молодого писателя, который — из всех твоих персонажей — больше всего напоминал тебя самого. Я даже, одному Богу известно почему, проникся странной жалостью к этой огромной страдалице-акуле. Дочитав очередную порцию страниц, я всегда немного печалился. Что произойдет дальше? Я вместе с Беринджером беспомощно смотрю на эту ужасную течь. Слушаю мерное кап-кап-кап, которое проникает, вторгается во все их сны, превращаясь там в сотни отголосков грустнейших вещей и событий. Что же будет? Иногда я был вынужден ждать продолжения несколько недель, даже месяцев, когда твоя армейская жизнь становилась особенно напряженной. И я терзался в неведении. Я знал лишь одно: акуле становится все хуже. Я знал то, что было известно Беринджеру, то, что он держал в секрете от спящих в комнатах-кельях: акуле не суждено жить вечно. Так что будет потом, Довик? Куда денутся все эти люди? Как они будут жить? Или они уже умерли?