Большой дом
Шрифт:
Вы должны понять, сказала она наконец. Когда я познакомилась с Джоном, мне было уже тридцать лет, и как раз незадолго до нашей первой встречи я случайно увидела свое отражение в витрине магазина, увидела прежде, чем успела надеть лицо, а потом, пока ехала домой на автобусе, обдумала все это и пришла к невеселым выводам. Не то чтобы я сделала открытие, просто я поняла, что достигнут некий рубеж, а мой вид в зеркале витрины просто оказался последней каплей. Вскоре после этого я гостила у сестры, а ее муж привел с работы приятеля. В какой-то момент мы с Джоном шли друг другу навстречу по узкому коридору, он в кухню, я из кухни, и старались вежливо разминуться, и вдруг он, замявшись, спросил, сможет ли увидеть меня снова. И вот он в первый раз меня куда-то пригласил… И я, знаете, поразилась тому, как он смеется. Открывает рот, а видно аж до горла, зубы блестят, а глубже сгущается темнота. У него была такая манера смеяться: откидывал назад голову и рот открывал широко-широко. Я не сразу привыкла. Я была… ну, строгая, что ли, сказала миссис Фиске, глядя мимо меня, в окно. Строгая и застенчивая. Смех у него был звонкий, но меня все равно пугала эта тьма в глубине горла… Мы все же как-то поладили и через пять месяцев поженились в присутствии горстки родственников и друзей. Почти все были удивлены: они уже давно уверились, что мне судьба — стать старой девой, вернее, что я уже — старая дева. Я дала Джону понять, что хочу ребенка и не намерена это откладывать. Мы усердно
Наклонившись вперед, миссис Фиске размешала остатки чая у себя в чашке, будто настало время его допить или поискать на дне среди чаинок нужные слова, чтобы рассказывать дальше. А потом она вроде как одумалась, поставила чашку обратно на блюдце и откинулась в кресле.
Это тоже устроилось не вдруг. Пришлось заполнять бесконечные формы… долгая процедура. Однажды к нам домой пришла дама в желтом костюме. Помню, я смотрела на ее костюм и думала, что он — как солнце, а сама она — посланник из другого мира и климата, где дети здоровы и радостны, и к нам она приехала, чтобы посиять и посмотреть, как весь этот праздничный свет и счастье отразятся от наших бесцветных стен. Перед ее приездом я много дней провела на коленках — полы драила. А уже в самый день приезда, с утра, испекла пирог, чтобы в воздухе пахло чем-то сладким. Я надела синее шелковое платье и заставила Джона надеть черно-белый пиджак в мелкую клетку, который сам он по доброй воле не носил. Но мне казалось, что так он выглядит оптимистичнее. Только… пока мы сидели на кухне в тревожном ожидании, я увидела, что рукава у пиджака слишком коротки, что Джону в нем неуютно, он горбится, и никаким оптимизмом от этого пиджака не веет — наоборот, он выдает наше отчаяние. Но переодеваться было слишком поздно, в дверь уже позвонили, и она, ангел из мира крошечных ноготков и молочных зубов, стояла там с сумочкой из лакированной кожи под мышкой, а внутри сумочки — папка с нашим делом. Она села за стол, и я поставила перед ней тарелку с куском пирога, но она до него не дотронулась. Она вынула какие-то бумаги, мы поставили подписи, а потом она стала задавать вопросы, так положено. Джон жутко стеснялся и боялся любых начальников, и сразу начал заикаться. Я тоже смутилась и оробела от той власти, которую имела над нами эта женщина. Я запуталась в ответах, разволновалась и выглядела полной дурой. Она огляделась, и на губах у нее была такая натянутая, искусственная улыбочка. Потом она зябко вздрогнула, и я поняла, что в доме холодно. Все, решила я, ребенка нам не видать. Не даст.
После этого у меня началась депрессия, хотя тогда я не знала, как это называется. Вынырнула я из нее много месяцев спустя, свыкшись с тем, что детей уже не будет. Но вот однажды я навещала сестру, которая переехала к тому времени в Лондон, и увидела в газете, в самом конце страницы, небольшое объявление. Я могла его и не заметить, легко. Подумаешь — несколько слов, набранных мелким шрифтом. Но я прочитала: Мальчик трех недель от роду для усыновления, без проволочек.Ниже был адрес. Без малейших колебаний я написала письмо. Меня что-то вело, сила какая-то. Рука с ручкой летели по странице, пытаясь поспеть за мыслями, — я хотела высказать все, что не смогла объяснить даме в желтом, которая приехала из агентства по усыновлению, я очень спешила, ведь это объявление предназначалось для меня. Это мой мальчик. Я отправила письмо, а Джону ничего об этом не сказала, не хотела множить его испытания. Он уже вытерпел мою страшную депрессию и просто не выдержит, если нынешние надежды ничем не увенчаются. Пусть я одна паду их жертвой. Но я была уверена: эти надежды не пустые. И точно! Через несколько дней я вернулась домой в Ливерпуль, а там меня ожидало письмо. Вместо подписи только инициалы: Л. Б.Я ведь не знала ее имени, пока вы вчера не позвонили. Она предложила встретиться через пять дней, двадцатого июля, в четыре, у билетных касс на станции Вест-Финчли. В восемь утра, едва дождавшись, чтобы Джон ушел на работу, я побежала на поезд. Я ехала к своему ребенку, мистер Бендер. Я его так долго ждала. Можете представить, что я ощущала? В вагоне даже усидеть на месте не могла. Я уже знала, что назову его Эдвардом, в честь дедушки, которого так любила. Я понимала, что у него уже есть имя, но я ее не спросила, а она не сказала. Мы вообще почти не поговорили: ни у меня, ни у нее не было сил. Впрочем, может, она и могла говорить, даже наверняка могла, но не стала. На самом деле она была странно спокойна, это у меня руки тряслись. Уже потом, в те первые дни, когда в комнатах поселился запах младенца, я стала думать о другом его имени — ведь оно навсегда останется тенью, будет скрыто под именем Эдвард, которым мы него нарекли. Со временем эти мысли ушли или, во всяком случае, посещали меня редко, разве что услышу — кто-то кого-то окликнул на улице, в магазине, в автобусе, — вскинусь и думаю: может, это и есть его настоящее имя?
Добравшись до Лондона, я поехала на Вест-Финчли. День выдался теплым, солнечным, народ выполз на улицу, и у касс никого не было. Кроме нее. Она смотрела на меня неотрывно, но навстречу не шагнула. Казалось, она заглядывает мне внутрь, под кожу. Странное спокойствие — вот что меня тогда поразило. Я даже подумала, что она не мать, а кто-то, кого послали выполнить горькое задание. Но когда она сдвинула одеяльце, открыла его лицо, а я подошла ближе, стало очевидно, что ребенок этот только ее, никак иначе. Она наконец заговорила, с очень сильным акцентом. Не знаю, откуда она была родом, наверно из Германии или Австрии, но точно — беженка. Ребенок спал, прижав кулачки к щечкам. Мы стояли там, в пустом зале. Ему не нравится, когда шапка сползает слишком низко на лоб, сказала она. Это были ее первые слова. Несколько мгновений спустя, очень долгих мгновений, она сказала: если подержать его после еды вертикально, прижав к плечу, он меньше плачет. А потом: у него быстро замерзают руки. Как будто обучала, как обращаться с привередливым автомобилем, а не с собственным ребенком. Но позже, прожив с ним несколько недель, я вспоминала эти наказы совсем иначе. Она делилась со мной маленькими драгоценными открытиями — всем, что успела узнать и понять об этой тайне, об этой новой жизни. Мы сидели бок о бок на жесткой скамье, продолжала миссис Фиске. Она похлопала-погладила этот кулек в последний раз и передала мне. Я, даже через одеяло, почувствовала тепло его тельца. Он чуть покривился, покряхтел, но не проснулся. Я думала, она еще что-нибудь скажет, но она молчала. На полу стояла большая сумка, и она подтолкнула ее ко мне ногой. Потом она посмотрела за окно и, явно увидев что-то на платформе, что-то неприятное, резко вскочила. Я продолжала сидеть: чувствовала, что ноги не держат, и боялась уронить ребенка. А она пошла к выходу. Только дойдя до дверей, остановилась, оглянулась. Я притянула ребенка к груди, прижала крепко-крепко. Он засопел было, но я начала его понемногу покачивать, и он снова расслабился, даже загукал. Вот, видишь! — мне захотелось крикнуть ей, успокоить. Только, когда я подняла глаза, она уже ушла.
Я сидела не шевелясь. Укачивала ребенка, тихонько ему пела. Я низко склонилась над ним, чтобы прикрыть ему глазки от света, а когда коснулась губами его лба, на меня повеяло теплом и сладостью младенческой кожи и даже клейкой смазкой, которая скапливается у новорожденных за ушами. Вдруг он повернул ко мне личико, потянулся и открыл рот. Глаза расширены от ужаса, руки раскинуты, словно малыш пытается удержаться в воздухе, не упасть. И тут он завопил. Меня окатило жаром, прошибло потом. Я принялась его укачивать, но он кричал все громче. Я подняла голову и встретилась взглядом с молодым человеком, он стоял за окном в жалком пальто с облезлым меховым воротником. У меня даже мурашки по спине побежали — так он смотрел на нас, на меня с ребенком. Глаза чернющие, сверкают. Так, словно оголодавший волк, мог смотреть только отец. Время тянулось, истончалось, а в этом человеке бурлила какая-то озлобленная тоска или страшное сожаление. Тут к перрону подошел поезд, он сел в него, один, и больше я его никогда не видела. Когда вы позвонили вчера вечером, мистер Бендер, я была уверена, что вы — это он. Только сегодня, когда я вас увидела, поняла, что, конечно же, нет, этого не может быть.
В этот момент я встал и попросил у миссис Фиске разрешения пройти в туалет. Свалившись у меня с коленей, черный вязаный спаниель мерзко подпрыгнул и покатился по полу. Пока шел, голова закружилась, мне стало дурно. Я запер дверь и плюхнулся на сиденье унитаза. В самой ванне стояла деревянная стойка, на ней сохли две или три пары колготок — из сморщенных коричневых ступней еще капала вода, — а прямо над ванной было затуманенное влагой окно. Я представил, как вылезаю через это окно и бегу по улице. Я свесил голову меж колен, чтобы остановить головокружение. Сорок восемь лет я прожил с женщиной, которая смогла хладнокровно отдать своего ребенка незнакомому человеку. С женщиной, которая разместила объявление о ребенке — родном ребенке! — в газете. Словно мебель выставила на продажу! Я ждал, что это новообретенное знание прольет абсолютный свет, даст окончательное понимание, распахнет дверь — а за ней будет кладезь правды. Но откровение на меня не снизошло.
С вами все в порядке? Голос миссис Фиске донесся откуда-то издалека. Что я ответил, не знаю, но помню, что несколько минут спустя она привела меня наверх, в комнатку с широкой кроватью, и я, не сопротивляясь, лег. Она принесла воды и наклонилась — поставить стакан на тумбочку. В этот миг, взглянув на ее шею, я вдруг вспомнил о собственной матери. Можно вас еще спросить? — произнес я. Она не ответила. Как он умер? Она вздохнула, сжала руки. Ужасно. Ужасная авария. Она ушла, бесшумно прикрыв за собой дверь, и только когда я услышал ее шаги — вниз по лестнице, все тише и тише, и стены вокруг начали медленно, почти лениво вращаться, я осознал, что лежу в комнате, которая принадлежала ему, сыну Лотте.
Я закрыл глаза. Как только приду в себя, поблагодарю миссис Фиске, попрощаюсь и вернусь домой, в Лондон, на ближайшем поезде. Я так думал, но одновременно сам себе не верил. Опять возникло смутное чувство, что наш дом в Хайгейте я увижу совсем не скоро, если вообще увижу. А ведь грядет зима. Придется коту поискать себе пропитание в другом месте. Все проруби покроются льдом. Что же таится там, на мягком илистом дне, что каждый день тянуло туда Лотте? Каждое утро она ныряла, спускалась, как Персефона в царство Аида, чтобы снова дотронуться до чего-то темного, неведомого. Она исчезала у меня на глазах! А я не мог последовать за ней. Вы хоть представляете, каково это, когда у тебя на глазах день, точно ткань, чуть надрывается, и любимая ускользает в эту щель, в черные глубины, одна. Всплеск — и вода снова неподвижна, и длится это целую вечность. Паника исподволь заползала за ворот и постепенно охватывала меня целиком. И как раз когда я окончательно решал, что Лотте ударилась головой о камень или сломала шею, зеркальная гладь разбивалась, и она выныривала, с посиневшими губами, и смаргивала воду с глаз. И каждый раз в ней появлялось что-то новое. По пути домой мы почти не разговаривали. Только листья шуршали, да сухие сучки хрустели у нас под ногами, как битое стекло. После ее смерти я туда больше не ходил.
Я проснулся. Наверно, прошло несколько часов. Снаружи снова смеркалось. Я лежал неподвижно, глядя на безмолвный прямоугольник неба. Потом повернулся к стенке. И тут же возник знакомый образ, кинокадр: Лотте в саду. Не уверен даже, что это сработала память — может, такого на самом деле и не было. В этом кадре Лотте стоит возле задней стены дома, не зная, что я смотрю из окна на втором этаже. У ног ее тлеет костерок, а она, склонившись, сосредоточенно пытается расшевелить огонь палкой или кочергой; на плечах — желтая шаль. Она то и дело подкидывает робким еще языкам пламени по листку бумаги или — не вижу сверху — трясет над костром то ли книгой, то ли блокнотом, и страницы падают в огонь. Дым поднимается лиловатым закрученным столбом. Что она жгла? Почему я тихонько смотрел из окна? Чем упорнее я пытался вспомнить, тем сильнее тускнела картинка и тем больше она меня волновала.
Мои ботинки стояли рядышком под стулом. Как я снимал их? Сам? Не помню. Обувшись, я разгладил кружевное покрывало и спустился по лестнице вниз. Когда я вошел в кухню, миссис Фиске стояла у плиты ко мне спиной. Сумерки за окном густели, но никто в это время обычно свет не включает. Она помешивала что-то в кастрюле, оттуда шел пар. Я выдвинул стул из-под кухонного стола, и она обернулась, раскрасневшаяся от жара плиты. Мистер Бендер! Пожалуйста, называйте меня Артуром, сказал я и немедленно пожалел об этом. Ведь она говорила со мной так искренне, так открыто именно потому, что я — посторонний, чужой человек. Она не ответила. Сняла с полки глубокую тарелку, налила в нее супу и вытерла руки о передник. Поставив передо мной тарелку, она села напротив, точь-в-точь как делала моя мама. Есть совершенно не хотелось, но выбора не было.