Большой дом
Шрифт:
Для меня это оказалось началом долгого и сложного путешествия, в которое я пустился, сам того не ведая. Хотя подспудно я, возможно, что-то и заподозрил — уж слишком резко накатила на меня печаль, когда я запирал дом, печаль не то чтобы незнакомая мне доселе, но всегда связанная с длительной поездкой, когда внутри — от неуверенности и сожалений — поселяется пустота. Оглянувшись и увидев темные окна нашего дома, я подумал, что могу сюда и не вернуться, учитывая мой возраст и прочие обстоятельства. Я вообразил заросший, вновь одичавший сад, такой, каким мы увидели его впервые. Это уже попахивало мелодрамой, и я отогнал от себя дурные мысли, но последующие события напомнили мне о них не единожды. В моем багаже, среди одежды и книг, лежал конверт с детским локоном, справка из роддома и книга Лотте «Разбитые окна» — в подарок ее сыну. На задней обложке имелась ее фотография, потому я и выбрал именно эту, а не какую-то другую из ее книг. На фото она была еще молода, еще могла быть матерью — с мягким округлым лицом, не осунувшаяся, без изменений, которые претерпевают наши черепа после сорока, и я подумал, что такая Лотте понравилась бы ее сыну, если он вообще захочет о ней знать. Теперь всякий раз, когда я лез в сумку, на меня смотрели ее глаза, смотрели с обидой и болью, то предупреждали меня о чем-то, то спрашивали, то пытались сообщить что-то новое о смерти, и наконец я больше не мог этого вынести и заткнул эти глаза подальше, но они все выныривали, пока я не отправил книгу на самое дно и не похоронил
Поезд прибывал в Ливерпуль около трех часов дня. Я наблюдал за стаей гусей, тянувшейся по свинцово-серому небу, потом мы въехали в туннель и оказались под стеклянным куполом станции Лайм-стрит. По данным Готтлиба, семья Фиске проживала в Анфилде. Я планировал сначала отыскать их дом, пройти мимо, потом поселиться в гостинице неподалеку и только наутро явиться с визитом. Но уже на платформе я почувствовал тяжесть в ногах. Они ныли так, словно я прибыл из Лондона пешком, а не сидел в поезде в течение двух с половиной часов. Я остановился, чтобы перекинуть сумку с одного плеча на другое, и не глядя ощутил, как давит на стеклянный свод серое небо, а когда над платформой закрутилось-защелкало табло, передвигая места назначения, время отправления и прибытия — одни растворялись в никуда, другие возникали из ниоткуда, — на меня накатила тошнотворная волна клаустрофобии, и я с трудом удержался, чтобы не пройти прямиком в кассу и не купить билет назад в Лондон на ближайший поезд. Железные буковки на табло снова затрещали, и мне вдруг показалось, что из них составляются имена людей. Хотя какие именно, я сказать не мог. Должно быть, я простоял там довольно долго, потому что ко мне подошел железнодорожник в форме с золотыми пуговицами и спросил, хорошо ли я себя чувствую. Бывают моменты, когда сочувствие незнакомца только усугубляет положение, потому что ты понимаешь, как нужно, как необходимо тебе это сочувствие, а получить его неоткуда, только от чужого человека. Все же я не поддался, не разнюнился, поблагодарил железнодорожника и пошел дальше, пытаясь порадоваться, что ему, а не мне выпало носить эту нелепую фуражку с блестящим козырьком, которая превратила бы мою ежедневную схватку за чувство собственного достоинства — я веду ее по утрам перед зеркалом — в настоящий жестокий бой. Впрочем, добравшись до справочной, я снова приуныл: пришлось встать в длинную очередь, состоявшую из таких же, как я, путешественников, и все они явно докучали девушке в окошке: она выглядела так, будто закрыла глаза в одном месте, а открыла их уже здесь, в небольшой круглой будке, где от нее требуют информацию о городе Ливерпуле, а она не знает, где ее взять.
Когда я добрался до гостиницы, почти стемнело. Стены крошечного душного вестибюля были обклеены обоями в цветочек, на столиках в глубине стояли вазочки с букетами из искусственных шелковых цветов, а на стене, хотя до Рождества оставалось еще несколько недель, висел большой пластмассовый венок, и все это вкупе производило впечатление музея, открытого в память о давно угасшей, погибшей цветочной цивилизации. Клаустрофобия, которую я ощутил на вокзале, накатила с новой силой, и когда девушка-портье попросила меня заполнить регистрационный бланк, мне вдруг захотелось выдумать себе другое имя, другое занятие, словно вымысел принесет облегчение и умчит меня отсюда в какое-то другое, неведомое измерение. Окно моей комнаты выходило на кирпичную стену, и на ней также продолжалась и творчески развивалась цветочная тема. Несколько минут я просто стоял в дверном проеме, не веря, что смогу провести здесь ночь. Ноги у меня разболелись, распухли и стали как колоды. Если бы не это, я бы почти наверняка развернулся и уехал. Лишь полное, абсолютное изнеможение заставило меня войти в номер и повалиться на стул, обитый тканью с яркими розами. Больше часа я боялся закрыть дверь, боялся остаться наедине с этой удушливой искусственной жизнью. Казалось, стены клонятся, чуть ли не валятся прямо на меня, и я поневоле задавался вопросом — не так четко сформулированным, а всплывавшим во мне фрагментами, обрывками мыслей: какое право имею я трогать надгробие, которое она хотела оставить нетронутым? Вопрос подступил к горлу, ко рту, обжег как желчь, и я понял: то, что я собираюсь сделать, выставит напоказ ее вину, обличит ее — вопреки ее желанию. Неужели я хочу ее наказать? Но за что? За что, за какие провинности наказывать эту бедную женщину? У меня есть ответ, который на самом деле — только часть ответа. Я хотел наказать ее за невыносимый стоицизм, который лишил меня возможности быть по-настоящему необходимым для нее в самом глубинном смысле — люди, испытавшие эту необходимость друг в друге, часто называют ее любовью. Конечно, она во мне нуждалась: поддерживать порядок в доме, ходить в магазин, оплачивать счета, составлять ей компанию, доставлять ей удовольствие, а в конце — купать, обтирать, одевать, везти ее в больницу и, наконец, хоронить. Но для меня никогда не было очевидно, что для всего этого ей нужен именно я, а не какой-то другой мужчина, тоже любящий, тоже готовый сделать для нее все. Полагаю, можно сказать, что я никогда не требовал от нее доказательств любви, но я и в самом деле никогда не чувствовал, что имею на это право. Или, возможно, я боялся, что она — предельно честная, неспособная терпеть малейшей неискренности — не станет ничего доказывать, я боялся, что она просто запнется, замолчит на полуслове, и что тогда прикажете делать? Да и выбора-то нет никакого, останется только встать и уйти навсегда. Или вести прежнюю жизнь, но уже без иллюзий, а прекрасно зная, что оказался рядом с ней случайно, что на моем месте могли быть многие? Не то чтобы я считал, что она любит меня меньше, чем любила бы другого мужчину, хотя временами, признаюсь, я боялся именно этого. Нет, сейчас я говорю, во всяком случае, пытаюсь говорить об иных материях, о том, что самодостаточность лишила ее возможности нуждаться во мне так же сильно, как нуждался в ней я. Доказательств этой самодостаточности было пруд пруди, главное: она смогла в одиночку справиться со своей невероятной трагедией, причем именно безмерное одиночество, которое она вокруг себя соорудила — а потом свернулась, уменьшилась, завернулась в него, превратив безмолвный крик в бремя затворнической работы, — и позволило ей одолеть горе. Какими бы мрачными или трагичными ни были ее рассказы, само их создание было воплощением надежды, отрицанием смерти или даже воплем жизни перед лицом смерти. А для меня там места не находилось. Она поднималась на чердак, в кабинет, и работала. Не важно, есть я внизу или нет, она бы все равно делала то, что всегда делала за столом, в одиночку. И выжить ей помогало именно творчество, а не мое общество или забота. На протяжении всей нашей совместной жизни я настаивал, что в нашем дуэте она — элемент зависимый. Что ее нужно защищать, что о ней нужно заботиться, что она требует деликатного обращения. А на самом деле это я нуждался в том, чтобы во мне нуждались.
С большим трудом я заставил себя доплестись до гостиничного бара и выпить для успокоения джин с тоником. Кроме меня в баре пили два «божьих одуванчика» — две старушки, сестры, возможно даже близнецы, они сжимали бокалы одинаковыми, искореженными артритом руками. Минут через десять одна из них встала и ретировалась — медленно, словно исполняла пантомиму, — а другая чуть задержалась, а потом так же плавно, словно в замедленной съемке и без того нарочито затянутой прощальной песни из мюзикла «Звуки музыки», она тоже вышла вон, но, проходя мимо барной стойки, успела повернуть голову и одарить меня леденящей душу улыбкой. Я улыбнулся в ответ — а что поделаешь? Моя мать всегда говорила, что манеры человеку помогают, жаль только, что те, кому они больше всего необходимы, меньше всего склонны ими пользоваться. Иными словами, иногда вежливость — это единственное, что отгораживает тебя от безумия.
Через час я вернулся в номер 29. За это время сам воздух, похоже, пропитался тошнотворным цветочным ароматом. Я выудил из сумки бумажку, которую дал мне Готтлиб, и набрал номер. Трубку сняла женщина. Могу я поговорить с госпожой Элси Фиске? Я у телефона. Не может быть! Я чуть не произнес это вслух — видно, до последней секунды верил, что расследование Готтлиба заведет меня в тупик и я благополучно отправлюсь домой в Лондон, к своему саду, книгам и изредка забредающему в сад коту. То есть я рассчитывал, что попытаюсь найти ребенка Лотте, но потерплю неудачу. Эй, вы здесь? — окликнула женщина в трубке. Вы меня, ради бога, извините, я по очень деликатному делу. Я бы хотел поговорить с вами лично, боюсь только вас потревожить… Кто вы? Меня зовут Артур Бендер. Дело в том, что моя жена — мне действительно очень неловко, простите, уверяю вас, я совсем не хочу вас как-то огорчать или доставлять неудобство… В общем, не так давно моя жена умерла, и мне стало известно, что у нее был ребенок, о котором я никогда прежде не знал. Она передала ребенка, мальчика, на усыновление в июле сорок восьмого года. На другом конце линии повисла тишина. Я откашлялся. Ее звали Лотте Берг, начал я, но женщина меня перебила: что вы хотите, мистер Бендер? Не знаю, почему меня прорвало, почему я сразу стал говорить с ней так откровенно, возможно, я распознал что-то в ее голосе, в ее речи — тон? ясность? ум? — но произнес я следующее: если я сейчас начну отвечать вам как на духу, миссис Фиске, вам придется слушать всю ночь. Попробую сказать как можно короче. Я приехал в Ливерпуль, чтобы попросить вас, хотя мне бы не хотелось вторгаться в вашу жизнь, но все-таки, если это возможно, я бы попросил разрешения познакомиться с вашим сыном. Повисла новая пауза, она длилась и длилась, потому что за это время растительность на стенах распустила бутоны и стала подбираться к потолку. Его нет в живых, коротко сказала она. Уже двадцать семь лет.
Ночь тянулась долго. В комнате было невыносимо душно, и время от времени я порывался открыть окно, но, встав, вспоминал, что оно запечатано наглухо. Одеяло и даже простыни я сбросил и лежал, раскинув руки и ноги, на голом матраце, а от пышущей жаром батареи шел раскаленный воздух, и жар этот проникал не только в мои легкие, но и в мои обрывочные сны, заражал их, как тропическая лихорадка. В снах этих не было слов, только громадные искаженные образы: то влажные, набухшие куски сырого мяса в черных сетках, то белые пакеты, из которых сочилась густая бесцветная жидкость и по капле разбивалась об пол, то кошмары из снов моего детства, даже более ужасные, чем тогда, так как в полубреду я все-таки осознавал, что они — предвозвестие смерти. Нам следует определиться с терминами, много раз мысленно повторял я… Или не я? Голос был бестелесен, но я принял его за собственный. Лишь одно сновидение выделялось из этого чудовищного парада: простой сон, где Лотте выводила на песке длинные линии большим пальцем ноги, а я смотрел на нее, приподнявшись на локтях, причем я находился в теле человека намного более молодого, заведомо — в чужом теле, и я это ощущал, как грозовое облако на горизонте яркого дня. А проснулся — даже охнул: отсутствие Лотте было словно удар под дых. Я поглотал воды, наклонившись над краном в ванной, а когда подошел к унитазу, выдавил только каплю, и внутри осталось жжение, точно там не моча, а песок. И внезапно — так приходят к нам важнейшие озарения о самих себе — до меня дошло: какой же я идиот! Посвятил жизнь изучению каких-то поэтов-романтиков! Я спустил воду. Принял душ. Оделся. Расплатился за номер. Когда девушка-портье спросила, понравилось ли мне у них в гостинице, я улыбнулся и ответил «да».
Потом я долго шел пешком, помню лишь, что на небе только занимался поздний зимний рассвет. В итоге до места я добрался раньше девяти, хотя Элси Фиске пригласила меня к десяти. Отчего я всю жизнь везде прихожу загодя и застенчиво жду на углу, у двери, в пустой комнате, и чем ближе смерть, тем раньше я прихожу, тем дольше готов ждать? Быть может, это дает мне обманчивое ощущение, что впереди еще полно времени, что можно еще многое успеть? Это был двухэтажный таунхаус, и отличить его от стоявших в ряд собратьев можно было разве что по номеру у парадной двери: те же унылые кружевные занавески, те же металлические перила. Моросил ледяной дождик, и я, чтобы не замерзнуть, ходил взад-вперед по противоположной стороне улицы. Смотрел на эти кружевные занавесочки, и меня мутило от чувства вины. Мальчик мертв, рассказ, которого я жду от миссис Фиске, кончится плохо. Долгие годы Лотте скрывала от меня эту часть своей биографии. Мысли о ребенке ее мучили, но она не позволяла им вторгнуться в нашу жизнь. Нарушить наше счастье. Да, жизнь и счастье всегда были «наши». А ей досталось бремя молчания, и она несла его — немереное, неподъемное — совсем одна. Одна — как атлет на помосте. Ее молчание было произведением искусства. А я вздумал его разрушить.
Ровно в десять я позвонил в дверь. Говорят, мертвые уносят свои тайны с собой в могилу. Так ли? Может, тайны мертвых вроде вируса и всегда находят себе нового носителя, чтобы не умереть с предыдущим? Нет, ни в чем я не виноват. Просто немного тороплю неизбежное.
Занавески, как мне показалось, колыхнулись, но дверь отворилась не сразу. Наконец послышались шаги, в замке повернулся ключ. На пороге стояла женщина с седыми волосами. Наверно, распусти она их — закрыли бы ее целиком, но волосы были подобраны и заколоты сзади в пучок, словно она играет в спектакле по пьесе Чехова. Спина совершенно прямая, глаза небольшие, серые.
Она провела меня в гостиную. Я тут же понял, что муж у этой женщины тоже умер и она живет одна. Видимо, одинокие люди уделяют особое внимание цветовой гамме, оттенкам и даже звукам и их отголоскам в своем пространстве. Она усадила меня на диван. Поверх покрывала с кистями — россыпь подушечек в виде собак и кошек. Я сел среди них, и парочка вывязанных крючком животных тут же скользнула мне на колени и уютно там устроилась. Я погладил черную плюшевую собачонку. На столе стоял чайничек и какое-то угощение, но миссис Фиске долго не наливала чай и, когда она наконец собралась это сделать, чай уже заварился слишком крепко. Как мы начали говорить, не помню. Вот только что я знакомился с вязаной собачонкой-спаниелем, а вот мы уже оживленно беседуем. Оказывается, оба мы очень давно, сами того не подозревая, ждали этого разговора. Я скоро понял, что гостиная заполнена самыми разными представителями собачьих и кошачьих, не только питомцами-подушечками: все полки заставлены фигурками, все стены увешаны картинками. И в этой полной живности комнате мы говорили обо всем без утайки и преград, мы сказали друг другу очень многое и, пожалуй, могли бы сказать еще больше, но связь, что между нами установилась, не отличалась нежностью или, тем более, теплом — в ней скорее было что-то отчаянное. И называли мы друг друга только мистер Бендер и миссис Фиске, никак иначе.
Мы говорили о мужьях и женах; о том, как одиннадцать лет назад ее муж умер от сердечного приступа на стадионе, распевая самую жизнеутверждающую песню Элвиса Пресли; о шляпах, шарфах и обуви умерших близких, которые то и дело попадаются под руку и мешают сосредоточиться; о том, каково возвращать письма «за смертью адресата»; о поездках на поезде; о посещениях кладбища; о разных способах, какими жизнь по капле выжимается из человеческого тела — во всяком случае, у меня создалось впечатление, что мы обо всем этом говорили, хотя, возможно, мы беседовали о том, как трудно выращивать лаванду во влажном климате, а все остальное ушло в подтекст, понятный и мне, и миссис Фиске. Впрочем, нет, не обсуждали мы лаванду, мы вообще не касались садоводства. Горький чай остыл, хотя на чайничке был шерстяной колпак. У миссис Фиске выбилось из пучка несколько седых прядей.