Большой Гапаль
Шрифт:
— Но говорят, Мадам, Бог совсем не любит так делиться.
— И кто же это говорит? Какая-нибудь унылая, никчемная монахиня? Или ревнивый проповедник, который запугивает девушек, чтобы ему было легче уследить за ними? Эмили-Габриель, я вас этому вовсе не учила. Если же подобные идеи вы почерпнули из книг, то это опасные книги. Вспомните, когда, будучи совсем еще ребенком, вы хотели спасти улитку, разве Бог рассердился на эту улитку?
— Нет, Тетя, но ведь я ее так и не спасла; а что, если Бог сам спас бы ее, если бы я не вмешалась? Меня мучает совесть из-за этой улитки, а еще из-за той козочки, которой мы позолотили рожки и которая умерла… а еще из-за ежика, которому мы посеребрили иголки, и той птички, которую покрасили в синий цвет.
— Угрызения совести! Вы говорите
— Бога не волнует, зато волнует вас, тетя, вы всегда хотите уменьшить мою порцию.
— Эмили-Габриель, а разве не я угощала вас фиником из Пальмиры [4] , инжиром из Флоренции, который специально очистила для вас? Разве не я первая вложила вам в рот кусочек венгерской груши?
4
Пальмира — древний город, оазис в Сирийской пустыни, центр караванной торговли и ремесел.
— Конечно, Тетя, ведь именно так мы изучали с вами географию, кусочек за кусочком, в которых было много косточек, семечек, я все их посадила, но они не взошли. Но больше всего мне понравился персик, который я попробовала весь целиком.
— Вот и прекрасно, а теперь представьте себе, что господин де Танкред, раз уж он приятен вам, как тот персик, нисколько не опаснее его. Что же до того, как именно вы станете его есть, прямо с дерева или с тарелки, меня это не касается нисколько.
Эмили-Габриель вернулась к господину де Танкреду, чтобы проводить его в сад, по пути она напевала: господин де Танкред — земляничка в сиропе, это груша с корицей, это персик медовый, господин де Танкред — бархатистый абрикос, горсть миндальных орехов. Когда они возвращались назад, она тоже пела: господин де Танкред — это косточка вишни, виноградные зерна, мы их в землю посадим, пусть они вырастают.
13
ПАДЕНИЕ
С тех пор как Эмили-Габриель так ловко и искусно научилась прыгать и бегать, она преуспела также в искусстве исчезновений. Она была неуловима, как в той забаве, когда играющие передают друг другу за спинами какой-нибудь предмет, а водящий никак не может уследить, у кого он сейчас. Она неутомимо бегала туда-сюда. Аббатиса тщетно пыталась проследить за ней взглядом из окон своих комнат. Но чтобы не потерять ее из виду, ей приходилось мчаться в другое крыло здания, в Исторический павильон или Поэтическую галерею, и, видя, как она появляется то у одного окна, то у другого, можно было подумать, будто она бегает тоже. Аббатиса, совсем выдохшись от этой гонки, чтобы проследить за девочкой, вынуждена была свешиваться из окна, и тело ее напоминало гаргулью времен готических построек, она изо всех сил вытягивала шею, становясь почти уродливой.
— Господин Панегирист, — окликнула она своего помощника, не сомневаясь, что он, как обычно, стоит у нее за спиной.
Никто не отозвался. Так! — подумала Аббатиса, — стало быть, он тоже в саду, они все на прогулке. Когда ваш Панегирист вас покидает, это дурной знак, это означает ваш конец. Ибо если вас оставляют все, то это обычное дело, но я не ожидала, что меня может покинуть тот, кто и существует потому лишь, что я заставляю его жить. По правде сказать, я полагала, что он умрет подле меня. Будь он проклят, будь проклято его отсутствие, будь проклята эта глава!
Привыкшая все время разговаривать с Эмили-Габриель и высказывать все, что приходит в голову, она теперь не умела сдерживать свои размышления. И стала беседовать с собственным отражением в зеркале:
— Какая досада! — произнесла она.
— Сестра моя, — ответило зеркало, — да вы ревнивы.
— Вы ничего не понимаете, — резко оборвала Аббатиса, — вы открываете рот и тут же произносите глупость, вы заставляете меня сожалеть об Эмили-Габриель, которая все понимает с полуслова, которая договаривает мысль, что только-только пришла мне в
— Да, но теперь вы не знаете, как ей сказать, чтобы она покинула его?
— Просто еще не время. И потом, я вовсе не желаю, чтобы Эмили-Габриель его покидала, я только хочу, чтобы она отдалилась от него; ведь когда покидаешь, остается рана, а если отдаляешься, то просто отпадает корочка на уже затянувшейся ране, как осенью падают желтые листья. Нужно всего лишь следовать ритмам времен года. Так, на исходе лета осень представляется такой еще далекой. Зеленые деревья, ослепительные цветы, пчелы — кажется, она никогда не наступит. Мое сердце в тревоге, а душа опечалена, так дикарь ночью страшится, что солнце больше не взойдет, только у меня все наоборот — я боюсь солнца и призываю ночь.
— Нет, вам не удастся меня переубедить, вы ревнуете к этим улыбкам, что ускользают от вас, к словам, которых вы никогда не услышите, вы ревнуете к этим рукопожатиям, этим жестам, которые ткут между ним и ею некую дружескую сеть, в которой вам не находится места. Эмили-Габриель влюблена, стало быть, вас она больше не любит!
— Но если я и ревную, как вы утверждаете, так это отнюдь не к тем знакам внимания, что господин де Танкред оказывает Эмили-Габриель, ибо все, что с ними происходит, было пережито другими, в том числе и мною тоже, и не к знакам внимания, что Эмили-Габриель оказывает господину де Танкреду, ибо, воспитав ее, я знаю ее как себя самое. Что меня действительно огорчает, так это то, что мне не довелось узнать, с чего началось их сближение, заметить ее первое волнение, ее первое наслаждение… мне был известен каждый ее шаг, я следовала за ней каждую минуту, чтобы видеть и слышать ее. Я наблюдала, как она разглядывает картину, я смотрела, как она читает, любовалась, как она спит и как молится. Все зрелища земные и все явления небесные, все это я видела на ее лице, оно возрождало для меня мир, от которого я так устала. А в утренних молитвах она рассказывала мне свои сны.
— Зачем же тогда вы дали ей эту свободу, которая так вас теперь терзает?
— Возможно, из-за чрезмерного целомудрия, а может, просто-напросто потому, что не люблю вмешиваться в истории, где присутствует любовь… В общем так: я не оставила ее наедине с Богом, я отдала ее мужчине!
Видите ли, — продолжала она, — я вне себя от того, что всегда выступала за полную свободу во всем, а в конце концов пришлось ссылаться на робость, которая мне вовсе не свойственна. Мне не удалось этого ни с самой собой, ни с Эмили-Габриель, я обращалась с нею не как с аббатисой, но как с субреткой, я готовила ее не к удовольствиям, а к романсам, я не настраивала ее на победу, я заставляла ее откладывать сражение… А вы замолчите! — закричала она зеркалу, — вы похожи на тех женщин, которые, сами не познав радостей материнства, приходят в восторг, когда вы оплакиваете трудности вашей собственной судьбы, они полагают, что разделяют ваши невзгоды, а на самом же деле, ваши страдания — источник их радости! Вы говорите мне вещи, которые я ненавижу, ненавижу и не понимаю, и произносите их вы, с вашим кривым ртом, с вашим рябым лицом, вашими бесцветными волосами, иссушенными руками, тощими плечами… Замолчите! — еще громче закричала она, — ваши слова прогорклы, как и все ваше тело, я считаю вас просто уродиной.
София-Виктория уронила лицо в ладони, и зеркало повторило этот жест с исступленной тревогой стареющих женщин, желающих коснуться того, что только что увидели.
— Вы слишком грубы, — ответило зеркало, — все, что было мною сказано, сказано из дружеских чувств. Мне тоже тридцать восемь лет. Я тоже чувствую усталость и нетерпение, раздражение и слабость. Мне нужно было оставить Эмили-Габриель в возрасте двенадцати лет, на пороге весны, когда ее не покинула еще гениальность. Три года, которые возвращают нас назад, три года, вновь делающие ее ребенком. Три года она больше не сопротивляется. О, как я хочу уйти!