Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Шрифт:
Впрочем, я забежал в моей повести вперед, до вечерних дел черед дойдет.
Вернемся к утру, когда выхожу я на мороз, гляжу на притихший город, где уже две недели не слышно военной музыки; и вроде бы маленький человек, коллежский асессор, но кто знает, может быть, через несколько дней эти дворцы, каналы, громады нам подчинятся! Были, Евгений, были и подобные мысли. Но я не о том сейчас.
10 декабря — точно помню, что на второй день, — направил я стопы на Фурштатскую, где квартировали Яковлев и Стевен. Кроме понятного желания повидать лицейских моих скотобратцев желал я урвать поболе городских
Неизбежный лицей — как говаривал наш директор Егор Антонович.
Некоторые мысли и анекдоты, приобретенные во время того свидания, я коротко на бумажку записал — и после ее, каким-то чудом, при мне оставили (вернее, даже если б и нашли, то ничего б не поняли за краткостью). Ту бумажку я в своем первом каземате наизусть заучил, а затем, в Шлиссельбурге, вдруг принимался слово за слово повторять да еще подкреплять воображением — и однажды так забылся, что поспешил прочь из камеры, чтобы прибавить перцу в одну нашу с Яковлевым перепалку. Поспешил да уперся в дверь: честное слово, совсем про нее забыл! Бумажка-то истлела, а сцену помню.
Вхожу — оба господина дома, Яковлев (Иаковлев тож) и Фрицка Стевен — Швед: объятия, расспросы, лицейское языкоблудие.
— Зачем приехал?
— К батюшке в отпуск.
Но Паяса не проведешь: знает, что не та на дворе пора, когда в отпуск свободно ездят, а ему ведь не соврешь, как князю Дмитрию Голицыну, что батюшка тяжело захворал: он, Миша, что ни день — в Сенате вертится. Не успели мы усесться и приняться за трубки, как Яковлев — в атаку:
— Ты не знаешь внутренних происшествий…
Далее он все больше потчевал меня новостями, Фрицка же, по обычаю, все больше молчал, только изредка одобрительно хрюкая.
Трио наше было приблизительно таким:
Пущин: спрашивает обо всех лицейских.
Яковлев: жалеет, что Пущин не зашел чуть раньше: только что забегал «оригинал Вильгельм», очень важный, таинственный, и знаешь ли — впервые он парировал мое нападение; снисходительно выслушал мои новые изобретения по его фамильной части — Кашелькхекер и Щихлебакер. По-моему, не так уж и худо? Даже Фрицка улыбнулся одною губою. Так представь, Жанно, Кюхля в ответ положил мне руку на плечо и говорит:
«Возможно, Паясик, в последний раз видимся. Вот тебе предмет для пародии!»
Яковлев признался, что растерялся, — только и нашелся, что пропел старинно:
Все скамейки, все линейки О потере мне твердят…Пущин, однако, сразу разглядел, в чем дело: хоть и не видел еще в этот приезд Вилю, да по реплике Рылеева догадался, что Кюхля, так сказать, перешел Рубикон.
Однако Яковлев мой, без сомнения, тоже смекнул насчет заговора. Посему: опасаясь Мишиных излишних расспросов, я быстро рассказываю последний анекдот, чем открываю шлюзы и вызываю наводнение.
Пущин: Московский пьяница полицмейстер Обрезков, присутствуя на пожаре, возглашает: «Воды!!», а пожарные ему: «С вином?»
Яковлев: Ты слыхал последнее распоряжение Александра? Не угощать священников более чем одной рюмкой водки, а попадьям и поповнам носить особливые одежды, дабы, встретив юное создание об руку с батюшкой, никто бы не имел мыслей соблазнительных.
Пущин: пытается вставить слово, не успевает.
Яковлев: На станции сходятся три фельдъегеря. Один, из Тобольска, швыряет подорожную именем Александра. Другой, из Питера, именем Константина. Третий, из Варшавы, именем Николая.
Стевен (внезапно): Моей племяннице всего месяц, а уж при третьем императоре.
Яковлев: пытается вставить слово, не успевает.
Пущин: Да побойся бога, ведь еще не было присяги — вдруг Костиньку переупрямят?
Яковлев: Ты же не знаешь внутренних происшествий…
И тут Паяс изобразил междуцарствие.
Мы знали, что он «Паяс 200 персон» — хотя иная персона была многоликой. До сей поры высшей доблестью Миши было изображение знаменитого гречева журнала «Сын Отечества», а также семейства нашего ненавистного педеля г-на Гауеншильда.
Однако, поглядев междуцарствие, я орал сквозь слезы:
— Умри, Денис!
А Фрицке от смеха беззвучного сделалось худо, и мы ему посоветовали немножко позвучать…
Разве перескажешь яковлевский дивертисмент, где кроме трех великих князей и императрицы Марии (помню, постоянно выкрикивающей одно только русское слово — «пфуй! пфуй!») Миша сумел сыграть Государственный Совет, Сенат (даже папенькина физиономия мимолетно возникала), а также Милорадовича, гвардию — и еще немного, так и всю б Россию изобразил. Помню только от этого спектакля общее впечатление — предельного, трагического и комического вместе, идиотизма. Все сморкаются, жеребяче ржут, пошвыривают короной, кричат «пфуй» — и совершенно неизвестно зачем?
Я заметил Паясу, что особенно гениально нелеп у него Николай Павлович, который сперва полусогнут и марширует, семеня ножками, но со временем распрямляется, не переставая маршировать, — а ноги все выше взлетают, и на лице все шире разливается идиотическая радость.
Мишель однако, услышав последний комплимент, встряхнулся, даже нахмурился и сказал, что не допустит вольных суждений насчет Всероссийского, Польского, Финляндского и прочая и прочая…
Пущин, кстати, вспомнил известные истории, за которые великого князя не переносили в гвардии. Особенно эпизод с Василием Норовым, которого Николай пытался грубо одернуть, но встретил яростное сопротивление.
Яковлев: Мы судим особенно поверхностно о лицах, против которых предубеждены.
И поведал действительно забавную историю о том, как в корпус к его кузену прибыли (лет десять назад) император Александр и Барклай-де-Толли. Разумеется, Барклай у кадет не пользовался кредитом: дурацкие байки про генерала «Болтай-да-только», который будто бы вел француза в Москву, — подобные предрассудки не вышибить ни кнутом, ни здравым смыслом.
Так вот братец расписывал Мише-лицейскому (а Миша соглашался) — что «государь такой милый, славный, всем кивал, улыбался. Барклай же шел, аки монумент, и ни разу с юнцами даже не поздоровался…».