Боратынский
Шрифт:
– - Смерть подобна деспотической власти, -- говорит как-то новый знакомец Вяземскому.
– - Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце продолжительным ужасом.
Суждения его о людях точны и глубоки :
– - Душа Булгарина -- такая земля, которую никакой навоз не может удобрить, -- говорит он Вяземскому в другой раз.
Записок из этого не составишь, но на небольшой томик "Maximes et pensйes" * наберется с лихвой.
* "Мысли и замечания" (фр.).
* * *
То, какими нас видят другие люди, -- важная поправка нашему самосознанию. Чужое
Конечно же, Боратынский знал -- и давно, -- что не только его внутреннее, нравственное расположение души есть расположение души поэта, который и когда по месяцу или по году сряду не сочинит ни строчки, все равно никем иным не сможет быть. Все прочее будет как смена одежд в зависимости от погоды.
Но одно дело -- знать себя поэтом, слышать восторженные отзывы друзей и глумливые глупцов, видеть, как рука сама, как бы без усилия разума, выводит четырехстопные строки, оперенные рифмами, читать стихи друзьям и, при всем этом, быть в положении бессрочно ссыльного.
– - Здесь, в таком положении, занятие поэзией есть необходимость души, убитой горестью, и потребность изгнанника, жаждущего излить свои чувства. Трикраты прав Путята, сказавший эти слова.
И совсем другое дело -- знать себя поэтом, будучи свободным.
Жизнь в Финляндии была доселе как бы еще и основным занятием его. Она, эта жизнь, и тысячу раз была им проклята, и столько же опоэтизована; благодаря этой жизни публика читала его элегии как исповедь его внутреннего бытия. Шестистопные послания и сатирические куплеты плохо укладывались в схему жизни поэта-изгнанника, отчего главным и единственным смыслом его поэзии для многих и многих был смысл только элегический. Большее чувствовали немногие. Но даже и они, когда, например, он иронизировал над собой в послании к Богдановичу, не вполне его понимали.
Когда Боратынский попадал в Петербург (а провел он там из 69-ти месяцев своего финляндского изгнания в общей сложности около 24-х месяцев), он чаще прочих виделся, разумеется, с Дельвигом, а также с другими ровесниками -или по возрасту или по времени их поэтической славы (так, летами старшие Козлов и Рылеев стали известны в ту же пору, что и он). Старшие -- Жуковский и Гнедич -- были старшими во всем. Один совершил эпоху в поэзии, извлек из нашего языка язык души, нашел слова для изъяснения внутренней жизни, и, кто бы ни писал теперь о себе, о своей душе, будет писать на языке Жуковского, пусть усовершенствуя и изощряя, -- но все Жуковский будет учитель: и через сто лет. Другой вершит для России "Илиаду", и некому с ним соперничать, и имя Гнедича канет в Лету, только когда забудут, кто такой Гомер.
– Жуковский и Гнедич не могли не видеть в нем младшего -- по летам и поэзии.
Конечно, и с Вяземским невозможны те близкие сердцу разговоры, какие были с Дельвигом, с Коншиным, с Путятой. Но Вяземский, сам из поколения Жуковского и Гнедича, принял его как равного, как близкого, наконец, как брата по святому ремеслу -- поэтическому делу. Вяземский не был очевидцем его финляндского изгнания и не мог на расстоянии почти в тысячу верст ощущать Финляндию главным наполнением жизни Боратынского. Он и знал, и помнил, и сострадал заочно, но до сих пор чувствовал его поэзию вне его самого (поначалу даже весьма скептически относился к нему и летом 822-го года высказывал нечто ироническое). И теперь, когда освобождение из
* * *
Прочие московские литераторы и журналисты имели о нем более смутное представление, хотя, конечно, о судьбе его были извещены, и стихи знали, и с сатирическими выходками -- вроде Сомова безмундирного и певцов 15-го класса -- были знакомы. Но москвичей он до сих пор не задевал, кроме Шаликова (да и то сколько лет назад *), а ведь иные москвичи вполне были на стороне благонамеренных и против союза поэтов: Каченовский еще в 822-м году радостно напечатал в "Вестнике Европы" некоторые стихи Федорова, а Загоскин тогда же вослед Федорову язвил моду на сладострастие и вакхические вкусы. Но все-таки в Москве недостаточно представляли, с кем Боратынский заодно.
– - Иначе ему не приписывали бы невероятные вещи.
– - Как то:
* Но кто ж Шаликова не задевал?
"В Петербурге прозвали Вяземского неистовым Роландом; а Баратынской написал на него два куплета прекрасные! В первом говорит, что есть у нас граф, который пишет неудачно; второй -- почти так: Хоть Граф и Князь не все есть то же; Однако ж есть у нас и князь, Который несколько моложе, Но посидевши, потрудясь, На Графа пишет он похоже!
Не помню стихов и изломал их; но содержание или смысл тот, только как-то сказано живее". (Это Михайло Дмитриев рассказывает весной 824-го года последние литературные новости Михаиле Загоскину.)
Граф -- это Хвостов; но, чтобы сравнивать Вяземского с Хвостовым, -надо быть, конечно, Михаилом Дмитриевым. Мы полагаем, что это сущая клевета, и если Боратынский и сочинил некие куплеты, услышанные в Москве, то уж, верно, не про Хвостова и Вяземского, а про Хвостова и еще раз про Шаликова, который, на беду, тоже был князь.
* * *
С 825-го года в Москве начал выходить новый журнал -- "Московский телеграф". Его издателя -- Николая Полевого, человека с виду весьма дельного, из купцов, и бойкого на язык (особенно на письме), -- Боратынский видел только раз, наверное, летом 824-го года ("он мне показался энтузиастом вроде Кюхельбекера. Ежели он бредит, то бредит от доброй души, и по крайней мере добросовестен"). Вяземский сильно надеялся на журнал Полевого и в этой надежде нашел, безусловно, согласие с Боратынским (тот, еще год назад узнав в Гельзингфорсе о выходе первых номеров "Телеграфа", писал к Козлову: "Гречи, Булгарины, Каченовские образуют триумвират, который правит Парнасом... надо бы поддержать журнал Полевого... Поговорите о том с нашими, я в самом деле все это принимаю близко к сердцу").
Кроме того, в Москве были такие сочинители, для кого уже Боратынский оказывался старшим во всех отношениях. Вот университетский Погодин (Вяземский говорит, что, по-видимому, хороших правил) выпустил альманах "Уранию". Сам Боратынский дал туда два стихотворения. Но в основном в "Урании" молодые московские: Шевырев, Ознобишин, Веневитинов, Тютчев. Он пока ни с кем из них не знаком, но наслышан, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии.
"Уранию" он послал Пушкину в Михайловское. Московская молодежь тронула в нем то, что доселе робело оформиться в формулу поэтического дела: Нам нужна философия.