Боратынский
Шрифт:
Потом он открывает для себя послания — свободный, искромётный, прихотливый жанр, где всё непосредственно, живо, где лирика мешается с остротами, древний миф соседствует с современностью, пафос — с бытовым разговором.
Так, любезный мой Гораций, Так, хоть рад, хотя не рад, Но теперь я муз и граций Променял на вахтпарад; Сыну милому Венеры, Рощам Пафоса, Цитеры, Приуныв, прости сказал; Гордый лавр и мирт весёлый Кивер воина тяжёлый На главе моей измял. СтроюДалее он рисует образ друга, «любимца души» — бегло, но с удивительной верностью и свободным изяществом:
Вольный баловень забавы, Ты, которому дают Говорливые дубравы Поэтический приют, Для кого в долине злачной, Извиваясь, ключ прозрачный Вдохновительно журчит, Ты, кого зовут к свирели Соловья живые трели, Пой, любимец аонид! В тихой, сладостной кручине Слушать буду голос твой, Как внимают на чужбине Языку страны родной.Антон Дельвиг не заставил себя ждать с ответом и откликнулся посланием — «Евгению»:
За то ль, Евгений, я Гораций, Что пьяный, в миртовом венке, Пою вино, любовь и граций, Как он, от шума вдалеке, И что друзей люблю — старинных, А жриц Венеры — молодых. <…> Благоуханной головою Поникнув, Лидии младой Приятно нежить слух игрою, Воспеть беспечность и покой, И сладострастия томленье, И пламенный восторг любви, Покинуть гордые желанья, В венок свой лавров не вплетать И в час весёлого мечтанья Тихонько Флакку подражать В науке дивной, в наслажденьи, И с ним забавы петь свои.Дельвиг душой — словно бы в Древней Греции, и в своей воображаемой эпикурейской неге не желает знать никаких забот. На каменных мостовых северной российской столицы, ещё веющей промозглым духом попранных Петром болот, ему чудятся Парнас, светлое вино, храм Цитеры, лавровые венки. Ему дела нет до караулов, разводов, вахтпарадов. — Вольный баловень забавы, любимец аонид!..
Но этот потомок прибалтийских баронов вслед за счастливым детством человечества — Древней Грецией — потянулся душой к русской старине, к народной песне, к её прямоте и простодушию. Никакого противоречия! — Миф тоже был песней, сказочной, эпической, а русская песня — это народная поэзия, родом из древнего мифа, растворившая его в своём естестве.
Не кто иной, как баловень и ленивец Дельвиг оказался на редкость способным к действию: он сразу же почуял в Боратынском дарование и отнёс его первые, далеко не совершенные стихи в журнал. По семейному преданию, Дельвиг сделал это, не спросив разрешения у Боратынского. Это семейное предание, замечает Г. Хетсо, «подкрепляется ещё и Я. К. Гротом, утверждавшим, что Баратынский осмелился явиться в печати „только по приговору своего лицейского судьи“. Любопытно в этом отношении, что барон Дельвиг, по-видимому, „устраивал в печать“ и первые стихи Пушкина». В конце февраля 1819 года в «Благонамеренном» А. Е. Измайлова был напечатан мадригал «Пожилой женщине и всё ещё прекрасной», подписанный инициалами «Е. Б.». Там же, в «Благонамеренном», в марте появились: «К Алине», «Любовь и дружба», «Портрет В…» — уже с подписью: Е. Боратынскiй.
«Боратынский часто вспоминал о том тягостном впечатлении, которое произвело в нём это неожиданное появление его стихов, и говорил, что никакой впоследствии успех не мог выкупить этой мучительной минуты», — вспоминал Николай Путята.
Филолог А. Р. Зарецкий предполагает другое: более вероятно, что «неприятное впечатление» вызвала у Боратынского публикация трёх стихотворений за полной подписью, нежели мадригал, под которым были только инициалы. — Что ни говори, а причина досады в том, что стихи вышли без ведома автора.
«Роль Дельвига в качестве ментора и поэтического руководителя, может быть, несколько преувеличена, но влияние его на Баратынского отрицать не приходится, — писала филолог Ирина Медведева в работе „Ранний Баратынский“ (1936). — Это было влияние человека с гораздо большей культурой, с огромным пониманием стиха и тонким литературным вкусом. Вероятно, именно он учуял в Баратынском элегика и направил его по пути, где он мог, и подражая, оставаться оригинальным. Он помог ему, явившемуся в литературу с традиционными стишками „на случай“, найти свой путь. Отсюда: „Ты ввёл меня в семейство добрых Муз“ и „Певца пиров я с Музой подружил“.
В частности, влияние Дельвига сказалось в метрическом разнообразии поэзии Баратынского. Разнообразие размеров (у Баратынского гораздо больше, чем у Пушкина) характерно было именно для Дельвига. Делал попытку Баратынский пойти по пути Дельвига и в жанре песни. Русская песня, однако, не удержалась в поэзии Баратынского, и единственный опыт в этой области как бы выпадает из его творчества. Можно наблюдать влияние Дельвига также в культуре горацианских посланий Баратынского, хотя здесь возможен только толчок уже усвоенному у Батюшкова и Парни».
Не случись этого самовольства Дельвига, Боратынский вряд ли скоро решился бы печатать стихи: он был ещё не уверен в себе как в поэте. Кроме того, выходить к публике с чем-то не доведённым до возможного совершенства было не в его характере, недаром он никогда не торопился с публикациями и постоянно переделывал и шлифовал написанное.
Гейр Хетсо замечает, что первое появление стихов в печати принесло молодому поэту «не только страдания»: Боратынский «никогда не мог забыть громадного значения Дельвига» в своей поэтической судьбе:
«Было бы бессмысленно утверждать, что поэтом Баратынского сделал Дельвиг. Он только побуждал Баратынского к деятельности, давно ставшей для него потребностью. Очень скоро поэзия стала для Баратынского чем-то святым, что заключало в себе ту гармонию, в которой отказывала ему жизнь. Более того, в поэзии он вновь обрёл веру в себя: его вступление в литературу явилось как бы моральным возвращением в жизнь».
Один из новых петербургских товарищей Боратынского, Василий Андреевич Эртель, был уроженцем Пруссии и выпускником Лейпцигского университета. Приехав в Петербург в 1817 году, он преподавал немецкий в пансионе при Царскосельском лицее, через два года вышел в отставку и давал частные уроки; впоследствии обучал своему родному языку даже наследника престола, будущего царя Александра II… Позже, в 1832 году, Василий Эртель вместе с Александром Глебовым издал «Русский альманах на 1832 и 1833 годы», где было напечатано «сочинение более беллетристическое, нежели мемуарное», под названием «Выписка из бумаг моего дяди Александра». Алексей Песков считал, что доверяться этому сочинению можно разве что с оглядкой, «ибо, кажется, и сам дядя Александр, и его племянник — лица вымышленные, а всю выписку сочинил, может быть, лукавый Эртель». Но несмотря на некоторую путаницу в именах, фактах и датах (возможно, задуманную; так, Боратынский, к примеру, никак не был двоюродным братом Эртеля), в выписке говорится о действительных людях: они легко угадываются по инициалам: б. Д. или б. А. А. Д. — барон Дельвиг, Е. Б. и Евгений — Боратынский, полковник Л. — Лутковский, А. С. П. — Пушкин и т. д. «А некоторые факты, сообщённые об этих действительных лицах, уж слишком точны, чтобы заподозрить сочинителя выписки в абсолютном вымысле». Словом, благодаря Эртелю становятся известны занимательные подробности жизни Боратынского, Дельвига, Пушкина — как раз таки того времени, когда Боратынский вернулся в Петербург.