Боратынский
Шрифт:
1818 год был годом создания „Союза благоденствия“. Тайная организация стремилась к пропаганде своих идей. Создавались „вольные“ филиалы. Так было создано „вольное общество“, „Зелёная лампа“. Как пишет Бенкендорф в своей записке Александру I, „члены, приготовляемые мало-помалу для управы под председательством одного члена коренной, назывались для прикрытия разными именами („Зелёной лампы“ и пр.) и, под видом литературных вечеров или просто приятельских обществ, собирались как можно чаще“. Дух „вольного“ общества царил и в лицейском кружке, и на офицерских пирушках, и даже в некоторых салонах. Такова была литературная атмосфера Петербурга, в которую попал Баратынский».
Журналы и альманахи, а их было более десятка, в погоне за вниманием читателя отбивали друг у друга знаменитых авторов. Ведущими изданиями были «Сын отечества» Н. Греча и «Благонамеренный» А. Измайлова.
Первые
Осенью 1819 года старшие Боратынские, по-видимому, вновь стали ходатайствовать о высочайшем прощении рядовому лейб-гвардии. И снова безуспешно. Император был непреклонен. Мемуарист П. Г. Кичеев приводит рассказ самого Боратынского, относящийся ко второй половине 1830-х годов: «<…> офицерский чин не скоро мне дался, несмотря на некоторые протекции. Так, один раз меня поставили на часы во дворце, во время пребывания в нём покойного государя императора Александра Павловича. Видно, ему доложили, кто стоит на часах: он подошёл ко мне, спросил фамилию. Потрепал по плечу и изволил ласково сказать: послужи! В другой раз, когда у одного вельможи (Баратынский назвал фамилию, но я её не помню) умер единственный сын, и государь соблаговолил навестить огорчённого отца, то последний стал просить государя — возвратить ему сына прощением меня, государь опять милостиво изволил отозваться: рано, пусть ещё немного послужит».
Единственным способом получить повышение в чине и стать унтер-офицером было перейти из гвардии в армию. Троюродный дядюшка Е. А. Лутковский командовал пехотным полком в Финляндии — под его начало и задумали перевести молодого поэта, рядового гвардейца. Возможно, этого бы не удалось сделать, знай император все подробности, — но не мог же Александр I упомнить многочисленное родство дружного семейства Боратынских.
Перевод на новое место службы должен был произойти в начале нового года. А в канун 1820-го Ираклия Боратынского, бывшего братца Аша, выпустили из Пажеского корпуса прапорщиком в Конно-егерский полк. (Впоследствии Ираклий, который был младше Евгения на два года, стал генерал-майором, военным губернатором Казани и дослужился до сенатора.)
Старший брат-рядовой напутствовал младшего-офицера звонким посланием «Брату при отъезде в армию»:
Итак, мой милый, не шутя, Сказав прости домашней неге, Ты, ус мечтательный крутя, На шибко скачущей телеге От нас, увы! далёко прочь, О нас, увы! не сожалея, Летишь курьером день и ночь Туда, туда, к шатрам Арея! Итак, в мундире щегольском Ты скоро станешь в ратном строе Меж удальцами удальцом! <…>Далее следуют воодушевлённые признания, довольно неожиданные для Боратынского:
Люблю я бранные шатры, Люблю беспечность полковую, Люблю красивые смотры, Люблю тревогу боевую, Люблю я храбрых, воин мой, Люблю их видеть, в битве шумной Летящих в пламень роковой Толпой весёлой и безумной! <…>Конечно, в этом послании больше гордости за младшего брата, любования им и воображения, чем правды жизни: ведь Боратынский сам никогда не видел действительных сражений. «Пламень роковой», «весёлая и безумная толпа» — всё это, увы, отдаёт литературщиной. В реальной жизни он, похоже, был довольно равнодушен к военной службе, — разве только родовое, дворянское, служилое вдруг проснулось на миг…
Новый, 1820 год Боратынский встречал в доме Павла Яковлева вместе с Дельвигом и Кюхельбекером. Это было прощание с Петербургом…
…Перед отъездом он обратился со стихотворным посланием к Вильгельму Кюхельбекеру:
Прости, поэт! Судьбина вновь Мне посох странника вручила, Но к музам чистая любовь Уж нас навек соединила! <…> О милый мой! Всё в дар тебе — И грусть, и сладость упованья! Молись невидимой судьбе: Она приближит час свиданья. И я, с пустынных финских гор, В отчизне бранного Одена, К ней возведу молящий взор, Упав смиренно на колена. Строга ль богиня будет к нам, Пошлёт ли весть соединенья? Пускай пред ней сольются там Друзей согласные моленья!В ответном послании (при жизни автора не напечатанном) Кюхельбекер воспел «возвышенное страдание» друга, ставшего «добычей злых глупцов и зависти презренной»:
<…> И лавр, Каменой мне обещанный когда-то, Но юной полнотой твоих душевных сил И сладостью стихов пылающих отъятой Тебе я радостный вручил.Пышный, хотя местами и тёмный слог молодого Кюхельбекера поэзией не блистал, зато ярко выражал свойственную ему экзальтированность и восторженность. Дружеская симпатия двух поэтов, по замечанию филолога О. В. Голубевой, «была сильнее литературной». В 1825 году Боратынский писал Н. В. Путяте о Кюхельбекере: «<…> он человек занимательный по многим отношениям и рано или поздно в роде Руссо очень будет заметен между нашими писателями. Он с большими дарованиями, и характер его очень сходен с характером женевского чудака: та же чувствительность и недоверчивость, то же беспокойное самолюбие, влекущее к неумеренным мнениям, дабы отличиться особенным образом мыслей; и порою та же восторженная любовь к правде, к добру, к прекрасному, которой он готов всё принести на жертву. Человек вместе достойный уважения и сожаления, рождённый для любви к славе (может быть, и для славы) и для несчастия». Но о стихах Кюхли судил строго и, к примеру, о его «драматической шутке» под названием «Шекспировы духи» писал Пушкину: «Духов Кюхельбекера читал. Не дурно, да и не хорошо. Весёлость его не весела, а поэзия его бедна и косноязычна».
Сам Кюхельбекер, судя по его дневникам 1830-х годов, тоже был не в восторге от стихов Боратынского. Хоть и называл его порой «надеждой и подпорой нашей словесности», но лишь вслед за Пушкиным, Бестужевым-Марлинским, Кукольником и Сенковским; относил к «людям с талантом», но чаще ставил в ряд подражателей Пушкина, вместе с Языковым, Козловым, Шишковым-младшим: «<…> до Пушкина, правда, никто из них не дошёл, но все и каждый нанесли порознь вред Пушкину, потому что публике наконец надоел пушкинский слог».
Разумеется, ни о малейшей неискренности в посланиях молодых поэтов речи не может быть: это был взлёт братских чувств, ещё не охлаждённых трезвостью вкуса и зрелостью ума.
Судьба развела Боратынского и Кюхельбекера — после 1821 года они уже не виделись…
Стихи могут прийтись по душе — а могут и не прийтись; но братская любовь друг к другу, зародившись в молодые годы, не изменила им.
Осенью 1820 года Кюхельбекер стал секретарём А. Л. Нарышкина и уехал с ним в Европу. В путевом дневнике он то и дело вспоминает Боратынского. В Дрездене он провёл вечер с М. А. Одоевской, которая совершенно обворожила его своим разговором и напомнила ему «нашего Евгения» — манерой вести беседу и тем, что «переходит с тою же лёгкостью от предмета к предмету». А позже, близ Веймара, впервые увидев живописные утёсы и каменные горы, Кюхельбекер пишет: «<…> признаюсь, это стеснило мою душу, и меня утешила единственно мысль, что моё воображение получает те же впечатления, какие теперь в снежной утёсистой Финляндии живят и питают поэзию моего Б…»
В январе 1821 года чувствительный добряк Кюхля оказался в Марселе. Запись в дневнике обращена к Дельвигу и полна тоски по друзьям: «Когда встречали мы 1820 год, если не ошибаюсь, у Я<ковлева> и за здоровье своих друзей осушали бутылки шампанского, мы не подозревали, что наш хозяин увидит 1821 год в пустынной Бухарии; Б<оратынский> в суровой Финляндии, а я под благословенным небом древней Массилии. Ты один ещё в С.-Петербурге, Д<ельвиг>, любезный внук Аристиппа и Горация».