Борис Годунов
Шрифт:
Страшное слово «топор» на Москве было сказано. Да, знали, знали на Руси, и поговорку о том сложили, что-де не соха царю оброк платит, но топор; ан каждый раз слово это, короткое и тупое, все одно пугало.
Перво-наперво хватать начали пришлых на Москву. И пристава сразу же за грудки брали:
— Кто таков? Меж двор шатаешься?
Мужик и рта открыть не успеет, а его уж забьют словами:
— Откуда? С подметным письмом от вора? Где оно?
Мужик забожится, закрестится:
— Да я… Да мы… Господи, помилуй…
Но господь, может быть, и миловал, ан пристава молча за пазуху руки совали, обшаривали мужика, и неважно, найдут ли что или
— В застенок.
И поволокут беднягу. А кто в застенок вошел, известно, на своих ногах оттуда не выйдет.
Мимо пыточной кремлевской башни люди уже и ходить-то боялись. Больно страшно кричали пытаемые. Оторопь брала от криков тех. Как же надо человека умучить, чтобы с криком из него жизнь уходила. А слышалось в голосах, что так оно и есть. И москвичи головы нагнули. Но надобно знать, что на Руси, коли головы гнут, не обязательно такое о страхе говорит. Нет. Вовсе не обязательно.
Власть-то любит, коли человек нараспашку — вот-де я какой! Такого еще по плечу похлопают — давай-де, давай, шагай и дальше так. А когда голову опустил? Глаз не видно. Это опасным грозит. И Семен Никитич силу набрал. На Болоте, где казни вершились, столб врыли, на столбе спицы железные укрепили и на них вбивали головы казненных. Во как! Поддерни портки, дядя, да побыстрее мимо, а то как бы и твоей голове на спицах не очутиться… Но то, что на Москве деялось, было половиной беды. Беда упала на северщину.
Потерпев поражение под Новгород-Северским, российское войско, собрав силы, в другой раз ударило на мнимого царевича и разбило наголову. С остатками поляков и малой частью казаков Отрепьев бежал в Путивль.
Сражение кончилось. В плен была взята не одна тысяча поляков, стрельцов, примкнувших к вору, казаков, комаричей. Они стояли угрюмой толпой.
Федор Иванович Мстиславский, в окружении воевод, подъехал к ним, остановился. Мужики, заносимые снегом, стояли молча. Серые армяки, бороды, темными полосами рты на бледных после боя лицах. Кое-кто стоял без шапок. Ветер шевелил волосы.
Жеребец под князем переступил с ноги на ногу, и острая боль недавней раны пронзила Федору Ивановичу голову. Он болезненно сморщился, поднес руку к виску. Боль отпустила. Князь различил особняком стоящих среди мужиков поляков в гусарских доломанах с откидными рукавами. И опять серые лица мужиков увиделись Мстиславскому. Хмурые лица, ничего доброго не ожидавшие, но да и не обещавшие. Князь глаза сузил. Много, много видел он таких лиц за свою жизнь. Видел с Красного крыльца в Кремле или, выходя следом за царем по праву первого боярина с папертей святых храмов; видел из окна кареты, проезжая по Москве, или вот так же, как ныне, с высоты седла, оглядывая проходивших мимо ратников, которых сам вел в поход. Те же это были лица, все те же… С глубоко резанными морщинами, голодно выступающими скулами, упрямо сомкнутыми ртами. А в голову князю не пришло, что видел-то он их с высоты своего рода и места в державе, и оттого, быть может, никогда улыбок на них не разглядел, голубого цвета глаз не разобрал, мягкости черт не угадал. Как не пришло ему в голову и то, что с расстояния чина боярина, первого в Думе, отделявшего его от них, не слышал он ни мужичьих голосов, ни жалоб, ни стонов, прислушавшись к которым, может быть, увидел бы и лица те по-иному.
О том он не подумал.
Жеребец, не то замерзая, не то в нетерпении скачки, в другой раз переступил с ноги на ногу на хрустком снегу. И неловкое это движение жеребца, взвизг снега под его копытами вновь болью пронзили княжескую голову.
Властной рукой Мстиславский взял на себя поводья. К нему приблизились воеводы Дмитрий Шуйский и Василий Голицын. Не поворачивая головы, князь что-то коротко и зло сказал им и, развернув коня, поскакал к своему стану.
Тотчас по его отъезде поляков отделили от казаков, стрельцов и мужиков и увели по заснеженной дороге в глубь леса. Полякам князь даровал жизнь. Об иных же сказал:
— Смерть.
Вот оно, царское слово. Далеко ведь сказано-то было. В Москве. В тиши палат каменных, да и негромко, а как по Руси разнеслось?..
Тысячи мужиков русских легли на снег. Э-хе-хе… Перекреститься лишь, а? Перекреститься…
Но и это было не все. Слово царское, загремев, долго не утихает на Руси, а все перекатывается, перекатывается, как гром, дальше и дальше летит.
Казнив тех, кто оружно против московского войска выступил, взялись за иных, хотя бы и не державших его в руках. В вину вменялось им то, что они присягнули царевичу Дмитрию. А так как волость Комарицкая вся царевичу присягнула, то весь же ее люд подлежал казни.
Сидя в своем шатре, Федор Иванович Мстиславский рассудил:
— Стрельцы московские не надежны в том деле…
Воеводы стоя ждали его слова. И он сказал так:
— Татар касимовских, считай, полтыщи у нас. Комарицкую волость, яко воровскую, отдать им на разграбление.
Кое-кому из воевод стало не по себе, ибо понятно было: эти не пожалеют не токмо мужей, но и жен, и беззлобивых младенцев. Да так оно и сталось: Комарицкую волость выбили от человека до скота.
Но да не только эти вороны людей рвали. Нашлись умельцы и среди московских стрельцов. Сенька Пень, качаясь на нетвердых, пьяных ногах, сказал, подойдя к стрельцам, сидевшим у костра:
— Во, саблю иступил… Мужики, комаричи, костяной народ… — И вытянул до половины из ножен саблю.
Старый дружок Арсения Дятла, стрелец с серьгой в ухе, не поворотив к нему лица, ответил:
— Бога побойся. Чем хвастаешь? — Добавил: — Что-то в сече не видно было тебя.
Но Сенька Пень вдвинул саблю в ножны, выругался похабно и пошел меж костров, шатаясь.
Комарицкая волость лежала мертвым телом. Поутру, в рань, едва только рассвело, Федор Иванович, в окружении воевод, выскакал на коне на высоко поднимавшийся над окрестностями холм. Глазам открылась широкая даль. И по одну руку, и по другую видны были дымы догорающих деревень. Мстиславский уперся руками в обитую алым бархатом луку седла и долго оглядывал окоем. Над головами стоящих на холме летело воронье. Орало. Видать, радовалось: мертвечины, мертвечины-то подвалили ему эти, гарцевавшие на кониках, куда как с добром. Воронью за то спеть бы им по-соловьиному. От благодарной утробы. Но воронью не дано соловьями петь, и, знать, вот так, хриплым горлом, благодарность свою оно выказывало. И дымы ли эти — оно и боярину дым пожарищ, глаза ест, — или крики воронья, угрюмая хмурость, что напахнула в лица стоящих на холме, а может, все вместе — и дымы, и крики, и хмурость, — но только что-то тревожное родило в мыслях Федора Ивановича: «Надо отходить. Отходить непременно, иначе будет худо».
В тот же день, совещаясь с воеводами, Мстиславский сказал:
— Впереди у нас Путивль с вором за каменными стенами. По одну руку Кромы с предавшимися ему казаками, стрельцами и мужиками. По другую — Чернигов. И там воры.
Мстиславский обвел глазами воевод. Те молчали.
— Мы, — сказал Федор Иванович, — в мешке.
На это никто возразить не мог. Оно так и было. И, выждав малое время, князь определил:
— Надо отходить.
И опять промолчали воеводы. А Федор Иванович сказал не всю правду. Да он даже половины ее не сказал. Правда была в том, что сомнения, бередившие душу боярина с того дня, как он вышел с войском из Москвы, не только не рассеялись, но, напротив, усилились, несмотря на одержанную победу.