Бортовой журнал
Шрифт:
– Саня, пойдем чай попьем?
Чай – это примирение на нашем с ним языке.
Это я предлагаю ему помириться. Я же умный, большой, вот я первым и предлагаю мир. Главное, оставить его в покое минут на десять.
Одиночества они не выдерживают. Эти нынешние, маленькие хорошие дети, совершенно не выдерживают одиночества.
Не то что мы.
Хотя, наверное, никто одиночества не выдерживает. Да и незачем его выдерживать. Это я так.
От одиночества холодно спине. Мне часто было холодно спине.
Может
В коридоре я его ловлю, цапаю в объятья:
– Ты меня извини, ладно? – Он смотрит в сторону и кивает– есть мир. Не хочется его отпускать, поэтому заводим с ним возню: – Жми папку! Души папку! А сильней можешь? Кто ж так душит? – И вот мы уже оба красные, распаренные, смеемся.
А потом к нему приходят друзья.
При друзьях он говорит со мной грубовато: «Когда приду, тогда и приду! Иду куда надо!» – Я понимаю, что это все бутафория, что ему надо выделиться среди друзей, показать чего-то там, я все понимаю, но мне обидно. Это похоже на предательство – пришел кто-то, а ты тут устраивал, согревал углы, а он пришел – и опять ветер по комнатам.
Хотя, наверное, это не совсем предательство – никто же не рассчитывает на то, что он всю жизнь будет за нас цепляться, когда-то надо и самому совершать ошибки – просто почему-то понимаешь, что комната может опустеть.
Вдруг это становится ясно. Очевидно.
Я – такой большой и сильный – готов к пустоте?
Конечно, я готов, конечно! Да! Пожалуйста, хоть сейчас!
Он ушел, дверь закрылась, и я остался один – ну что, как тебе?
Да нормально мне, нормально. И все у меня хорошо. Сейчас займусь чем-нибудь…
А ночью он может не прийти домой.
Я сказал как-то жене:
– Не вскакивай! Не пришел, значит, не пришел! И все тут! И чтоб не звонила всем его знакомым! Никому! Мы сейчас ляжем спать и отлично выспимся. Это его жизнь. Ты ее за него не проживешь!
Ложимся и смотрим в потолок.
– Как ты можешь спать? – говорит жена – А вдруг чего?
– А вдруг чего, значит, будем рыдать, пока не отрыдаемся!
Пришел с семь утра, шумный, возбужденный – жена вспорхнула, кормит, кормит, расспрашивает, кормит.
Я не встаю – не мое это дело.
Потом он ложится спать – спит через пять минут.
Я для верности жду еще десять минут, потом осторожно вхожу к нему в комнату – спит, бродяга.
Я долго могу смотреть на него спящего. Не знаю почему. Так. Наверное, потому что в это время мы не ссоримся.
Он поразительно много ест. И еще он часто ест. И еще я люблю смотреть на то, как он много и часто ест.
Никогда раньше не думал, что мне это будет доставлять удовольствие – вот ведь, надо же, ест!
И маленький какой-то, щупленький… Саня, ну-ка, напряги мышцы!» – да нет, мышцы вроде есть.
Неужели я был такой же худючий?
– Ты бы проверил, как он учится. – Это жена.
– Я не буду проверять, как он учится! – это я.
– А может, он вообще не ходит в университет!
– Хорошо, я проверю! Саня! – зову его из другой комнаты. – Ну как? Иди сюда!
Приходит.
– Саня, ты учишься?
– Учусь.
– Точно учишься?
– Точно!
– Ты в университете учишься?
– В университете.
– Ничего не путаешь?
– Ничего не путаю.
– Ладно, иди!
Он уходит, а я говорю жене:
– Я проверил. Он точно учится! Вечером он нам говорит:
– Пойдемте поговорим! – и мы идем в его комнату говорить. Там мы выключаем свет– кто же на свету говорит – и начинаем болтать: он нам рассказывает о современной музыке, а мы ему о всякой ерунде – о Гомере, например.
Я им пробовал читать Гомера вслух – минут через десять дружный храп.
Потом начинаем делать друг другу массаж – спины, головы – у всех чего-то там разболелось за день. При этом я обязательно говорю, что взаимное вычесывание и поиск насекомых необычайно укрепляют отношения в стае, и меня с позором удаляют, брыкаясь.
Я ухожу и думаю о том, что в моем детстве всего этого не было.
Как-то всем было некогда, и нас редко даже по голове-то гладили.
Все целый день были на работе, а потом приходили, и им было не до нас.
Разве что бабушка с нами возилась – кормила, кормила, кормила.
Детство – как непрерывная еда или поиски еды.
А отец – из него трех слов было не вытянуть.
После его ухода мать получала на нас алименты – сто рублей, но только до моих восемнадцати.
Потом я ушел в училище – одним ртом меньше.
– Он мне грубит! – говорит жена.
– Да, я знаю, – говорю ей я.
– И что делать?
– Ничего. У него есть родители, и поэтому он не знает, как это хорошо, когда у тебя есть родители. Сделай вид, что обиделась. Только на самом деле не обижайся, ради Христа. Только сделай вид. Сам придет. Не совсем же он дубина.
– Спасибо, утешил.
– Приходите еще.
– Между прочим, своим родителям мы не грубили.
– Это вы в запамятстве себя не помните.
– Ты – точно не грубил.
– Грубо отдирается только то, что липнет. Значит, ко мне никто не лип – вот и некому было грубить. А так иногда хотелось.
– Грубить?
– Нет. Хотелось, чтоб кто-то лип. У него это пройдет. Он взрослеет.
– Ой, скорей бы!
Да. Скорей бы. Повзрослеет-повзрослеет и уйдет, и буду видеться с ним лишь изредка, а пока он, чуть чего, еще говорит: «Только не говорите папе!»
Им-то с деньгами холодно, а у нас и без денег – любви море. Мы же любим друг друга, детей своих. Тут другая искренность.