Боярыня Морозова
Шрифт:
– Болтай! – не согласился Аввакум.
А Федор не болтал.
Челобитная Аввакума привела Алексея Михайловича в ярость. Кричал Салтыкову, бывшему в тот день возле царя:
– Сукин он сын! Погляди, что пишет, злодей! «Я чаял, живучи на Востоке в смертях многих, тишине здесь в Москве быти, а я ныне увидал церковь паче и прежнего смущенну». Кто смутитель-то? Петр Михалыч, чуешь, на кого кивает этот дурак?! «Несладко и нам, егда ребра наша ломают и, розвязав, нас кнутьем мучат и томят на морозе гладом. А все церкви ради Божия страждем». Они
В царских дворцах стены с ушами. За прибежавшим на зов царя подьячим дверь не успела затвориться, как явилась Мария Ильинична.
– Уж и за дровишками, небось, послал?! – закричала на мужа, не стыдясь чужих глаз и чужих ушей. – Правды ему не скажи! Одного лису Лигарида слушаешь. Он тебе в глаза брешет, а ты и рад. Хочешь, чтоб Москва мясом жареным человеческим пропахла?
Царь струсил, а Петр Михайлович в ужасе выскочил вон из комнаты.
– Матушка, почто шумишь? Кто тебя прогневил? – спросил Алексей Михайлович невинно, но Мария Ильинична так на него глянула, что головой клюнул.
– Совсем уж с греками своими с ума спятил! Не обижай русаков, батюшка. Коли отвадишь от себя русаков, чей же ты царь-то будешь?
Постояла перед ним, величавая, прекрасная, и ушла.
Алексей Михайлович глянул на подьячего.
– Ты вот чего… Садись-ка да пиши быстро. Совсем дела запустили. Пиши к Демиду Хомякову в Богородицк. Жаловался, что плуги многие да косули заржавели. Пиши: пусть не бросается ржавыми-то! Пусть все ржавое переделывает во что сгодится.
Пока подьячий писал грамотку, Алексей Михайлович достал хозяйственную книгу.
– Шестого августа просили мы прислать из Домодедова на Аптекарский двор двадцать кур индийских.
– Так их прислали, великий государь.
– Прислать-то прислали! Я просил, чтоб сообщили остаток.
– Сообщили, великий государь. Принести запись?
– Принеси.
Подьячий умчался.
Алексей Михайлович вытер платочком взмокшее лицо. Понюхал платок. Розами пахло. Царица-голубушка розовым маслом на его платки капает, для здоровья. Запах был чудесный.
– Фу! – сказал Алексей Михайлович и тотчас вспомнил про Аввакума, позвонил в колокольчик. На зов явился комнатный слуга.
– За Петром Михайловичем сбегай, за Салтыковым.
– Он здесь.
Явился Петр Михайлович.
– Ты вот что, – сказал государь, с ужасным вниманием пялясь в хозяйственную книгу. – Ты сходи к Аввакуму, скажи ему, пусть о Пашкове толком напишет. Да еще скажи: довольно ему людей простодушных распугивать. Не куры. Мне говорили, где Аввакум побывал, там церкви пусты… Узнай все и доложи о запустении, верно ли?
В комнату вбежал подьячий, быстрехонько поклонился, раскрыл книгу.
– Вот, великий государь! В Домодедове осталось тринадцать петухов, двадцать девять куриц, сто сорок одна молодка.
– Это в остатке? – Лицо Алексея Михайловича стало серьезно и даже озабоченно.
– В остатке, великий государь!
– Приплод невелик, но теперь, думаю, расплодятся, коль сто сорок молодок у них.
– Да уж расплодятся, великий государь…
Аввакум писал о Пашкове:
«В 169 Афонасей Пашков увез из Даур Никанские земли два иноземца, Данилка да Ваську, а те люди вышли на государево имя в даурской земле в полк к казакам… Да он же, Афонасей, увез из Острошков от Лариона Толбозина троих аманатов…
Да он же увез 19 человек ясырю у казаков. А та землица без аманатов и досталь запустела…
Да он же, Афонасей, живучи в даурской земли, служивых государевых людей не отпущаючи на промысел, чем им, бедным, питатися, переморил больше пяти сот человек голодною смертию…
Да он же, Афонасей Пашков, двух человек, Галахтиона и Михаила, бил кнутом за то, что один у него попросил есть, а другой молвил: «Краше бы сего житья смерть!» И он, бив за то кнутом, послал нагих за реку мухам на съеденье и, держав сутки, взял назад. И потом Михайло умер, а Галахтиона Матюшке Зыряну велел Пашков в пустой бане прибить палкою…»
И о других многих злодействах, нелепых, страшных, поведал Аввакум.
Закончив писаньице, сказал Анастасии Марковне:
– Знать, пронесло грозу над нами. Пашкову-горемыке достанется. Поделом, а ведь жалко дурака.
– Что его-то жалеть, зверя? – сказала Анастасия Марковна. – Жалко благодетельниц Феклу Симеоновну да Евдокию Кирилловну.
Вот уж ко времени помянула!
Дверь отворилась вдруг, и вошел… Афанасий Филиппович Пашков.
Взошло бы солнце среди ночи, меньше было бы дива.
Анастасия Марковна шею вытянула, руки подняла, но забыла опустить. Аввакум щурил глаза и головой от света отстранялся, чтоб разглядеть: не поблазнилось?
– Я, батюшка! Собственной персоной, ахти окаянный Афанасий.
– Афанасий по-русски «бессмертный», – сказал Аввакум.
– А ты кто у нас по-русски?
– Я – «любовь Божия», Афанасий Филиппович.
– А Филипп тогда кто?
– «Любящий коней».
– Ты – Бога, а я, бессмертный, – коней. – Пашков улыбнулся.
Аввакум пришел в себя, встал, поклонился бывшему воеводе.
– Заходи, Афанасий Филиппович, коли дело есть до нас, ничтожных. Уж очень легок ты на помине: челобитную царю пишу о деяниях твоих. Не Петр ли Михайлович шепнул тебе об этой челобитной?
Пашков, седенький, лицом белый, улыбнулся протопопу своими синими глазами, ужасными, когда тиранство творилось.
– Просить тебя пришел, батюшка Аввакум. В Даурах все трепетали предо мной, один ты перечил, к Богу о правде взывая. Сильнее ты меня, батюшка.
– Бог сильнее, Афанасий! Бог!
– Бог-то Бог… По-твоему получается. Постриги меня, как грозил.